Смятение Решкова перед загадками наследственности
Решков не любил комнат, в которых он жил. Его отпугивали мягкая мебель, ковры и эти старинные часы в дубовой оправе, украшенной сложной инкрустацией — смесью перламутра, карельской березы и серебра. Часы — от дола до потолка — напоминали саркофаг, внутри которого раскачивался маятник, отсчитывая шаги времени.
Стоило лишь Решкову подумать об этом — он поёживался от сознания, что всё — и комната, и мебель, и дивная вязь инкрустации — это чужое, не ему принадлежащее, случайно и незаконно присвоенное. Да и сам он…
Действительно: что такое он сам, Леонид Николаевич Решков? Пробуя разобраться в этом, он не мог не придти к убеждению, что вступи он в революцию обыкновенным Лёнькой, он был бы вполне счастливым человеком. Жизнь его была бы простой и, по-своему, нормальной. Но он превратился в Леонида Николаевича Решкова. Потому что… Да, перед этим была семья полковника, гимназия и студенческие аудитории университета Святого Владимира.
Всё это приобщило его к несвойственной ему культуре. Культура могла стать благом. И не стала. Что же сохранилось? Привычка думать. А еще что? Страшная способность хранить в памяти чуть ли не каждый свой шаг и любое свое движение.
Обо всем этом он не мог не задумываться. И, задумываясь, поднимал плечи, спрашивая самого себя, почему именно он стал таким?
Действительно, до него, ведь, было много самых обычных детей, которые становились Ломоносовыми.
Эта мысль о Ломоносове была настолько больной, что Решков приказал поставить у себя два громадных книжных шкафа. Полки шкафов скоро заполнились книгами и массивными томами энциклопедий.
— Культура! — однажды сказал Председатель, заглянув к своему помощнику. — Книжное царство! Одобряю! Действительно одобряю, — продолжал Председатель, — а то, ведь, наши соратники — это же… ну… им бы только пить да закусывать, да еще, — тут Председатель гнусно подмигнул, — понимаешь?
Решков ничего не ответил.
Председатель подошел к шкафу, открыл стеклянные створки и залюбовался корешками книг.
—
Да у тебя и впрямь библиотека! Смотри… да вот точно за такой же том Плутарха в прошлую субботу к стенке поставили академика… академика… Вот чёрт! Фамилию его сволочную забыл! А он, этот академик, и не понимал, за что его в подвал волокут. Замечательный какой-то академик. Автор, понимаешь, исторических трудов. Смешной…
—
Почему смешной? — спросил Решков.
— Да так. Я им заинтересовался. Его доставили ко мне. Понимаешь — ко мне! К
председателю
…
А он, понимаешь… сидит передо мною этаким поджарым интеллигентом. Я ему всё объяснил. А он и не думает о том, что его шлёпнут, и защищает Плутарха. Мне смеяться хочется, а он, академик, горячится, в бутылку лезет, знаете, говорит,
Плутарх жил еще до Рождества Христова, то есть две тысячи лет назад, много написал, а своими «Сорока шестью сравнительными жизнеописаниями знаменитых людей» стал вровень с Гомером. Академику, вишь, хотелось убедить меня, что Плутарх своими «Сравнительными жизнеописаниями» показал человечеству многое, в том числе и появление на древнегреческой и древнеримской земле деспотов, тиранов и рабовладельцев. Академик даже палец поучающе поднял: Плутарх, дескать, призывал людей к познанию личности и как бы советовал людям не особенно доверять государству, построенному по замыслу демагогов и диктаторов, к своим целям идущим дорогой террора и слепой жестокости. А Плутарх-то ваш, сказал я академику, это же контрреволюция, а у нас диктатура пролетариата, и вы, значит… А он суетится, толкует, что «Сорок шесть сравнительных жизнеописаний знаменитых людей» — это же перевод с древнегреческого, это книга, в Российской империи впервые вышедшая в 1862 году, при императоре Александре Втором. Это удивительная книга, кипятился академик, это шедевр эллинской культуры. А я его спрашиваю, что ж, вы с этим шедевром кой-кого знакомили, давали почитывать? Академик с радостью подтвердил, что и в теперешней революционной России есть люди, которые вдохновенно обращаются к Плутарху, чтобы поучиться жизни на уроках совсем-совсем далекого прошлого. Значит, спросил я академика, вы использовали эту книгу для борьбы с диктатурой пролетариата и властью партии большевиков? Он и тут ничего не сообразил, и пошел говорить, что «Сравнительные жизнеописания» нужны не только людям, определяющим свое место в государстве, но, к сожалению, и тем, кто захватывает власть в государстве и государство превращает в колонию рабов. К сожалению, болтал академик, по страницам Плутарха деспоты учились управлять и сотнями тысяч свободных римлян и десятками миллионов рабов, причисленных к Римской империи. К сожалению, добавлял академик, идущих по следам этих деспотов было не так уж мало. Вот, к примеру, Бабеф. Есть совершенно точные записи современников Бабефа, подтверждающие, что «Сорок шесть сравнительных жизнеописаний замечательных людей» для него, да и вообще для якобинцев, были увлекательнейшим чтением, якобы помогающим победе революции. Да и Ленин, по словам его ближайших соратников и друзей, вдохновлялся Плутархом и советовал им в «Сравнительных жизнеописаниях» находить полезное для укрепления большевизма.
—
Чем закончилась дискуссия с академиком? — спросил Решков.
— Подвалом, — рассмеялся Председатель. — Пошел бы туда и Плутарх, если бы не умер две тысячи лет назад. А ты читал эти «Сравнительные жизнеописания»? Да? Надо будет у тебя эту книжицу взять. И прочитать. Хотя времени у меня маловато, диктатуру пролетариата надо укреплять, так что на «замечательных людей» и досуга нет. Даже фамилию этого академика, видишь, забыл. А, ведь, всему миру известен! Ну, ладно, заболтался я с тобой! Будь здоров.
Председатель ушел… Решков остался в пустоте своих комнат и взглянул на качающийся диск маятника в саркофаге часов. Потом поднял глаза к циферблату. Одиннадцать. Впереди бесконечно длинная ночь. Ее, конечно, можно укоротить, но для этого надо принять хорошую дозу снотворного. Это уже стало привычкой, тяжелой и, подчас, заставляющей думать, что восемь внешне безобидных, скучно желтых горошин достаточны для того, чтобы больше не просыпаться.
Об этом подумал Решков и сейчас, косо посмотрев в сторону письменного стола, в одном из ящиков которого лежали и кольт и слегка желтоватые таблетки. К столу он не подошел. Он открыл балконную дверь, вынес стул, уселся на него и с высоты третьего этажа принялся следить за пустой улицей.
Вдруг и совершенно неожиданно он обнаружил, что следит не за улицей, а за самим собой. Видимо, под влиянием недавнего разговора о «сравнительном жизнеописании замечательных людей», он принялся восстанавливать все последние книги, прочитанные им. Это были не романы и не повести, это были описания «знаменитых»: ученых, проповедников, государственных деятелей, изобретателей, писателей. Думая о них, невольно установил, что большинство этих «знаменитых» — выходцы из народа. Это уже было открытие.
— Я тоже из народа, — прошептал Решков, как бы оправдываясь перед кем-то.
Оправдание не удалось. Он должен был признать, что сам он не из тех, кто попадает в энциклопедии. Он — особенный. И тут же прикусил губу, вспомнив, чей он сын. Возвращение к тому далекому прошлому было болезненным еще и потому, что он, может быть и совершенно случайно, в последние месяцы внимательно изучил несколько трудов о наследственности. И вот теперь — совершенно невольно — чьими-то выводами, как аршином, измерял свою судьбу.
Человек рождается с определенными свойствами нервной системы. Бесспорность этой истины и дала, видимо, право итальянскому психиатру и криминалисту Цезарю Ломброзо обосновать теорию «врожденного преступника».
Проклятый Ломброзо! Это он виноват в том, что Решков, разглядывая собственную личность, обнаруживал в ней контуры ломброзианского «врожденного преступника». Правда, под влиянием большевистско-философских рассуждений он отверг Ломброзо, в то же самое время пробуя разобраться в том, почему Ленин и его ученики боятся признать силу наследственности. Это и заставило Решкова обратиться к Марксу.
Поиски его смутили. Оказывается, Маркс достаточно много говорил о природных, врожденных свойствах человека, о наследственных задатках, инстинктах, о переходящем от отца или матери типе нервной деятельности. В конце концов, Решков обнаружил у Маркса весьма-таки ломброзианские мысли, вроде того, что человек приходит в мир с заранее заложенными и издалека идущими «задатками и способностями».
И сейчас, и раньше, и в том, пока что отодвинутом будущем, когда Решков уже приблизится к своему крушению, он жил и будет жить с вечным оглядыванием на свою жизнь, признавая естественным собственное свое отчуждение от той культуры, куда мог бы ввести его полковник Мовицкий. Оглядываясь, он как бы видел уже заранее написанный приговор.
И не только самому себе, но и тем, с кем он общается, к кому он примкнул, сам не понимая, зачем это сделано. Утешаться мыслью, что его теперешние друзья и единомышленники, да вот тот же самый Председатель, более страшный, чем Робеспьер, тоже живут в отчуждении — он не мог.
Ну, да, он сам, Леонид Решков, сын проститутки, уличной девки, вобрал в себя и свойства отца, с которым он никогда не встречался, хотя и знал, что это был портовый бандит. Маркс, значит, лишь подтвердил то, о чем так убедительно говорил Ломброзо.
Всё ясно. И вместе с тем — далеко не всё ясно, вынужден был признать Решков, вспомнив, что рядом с ним есть много как будто бы вполне нормальных людей, не обремененных свойствами «врожденного преступника», но творящих преступления. Что это? Влияние среды? Патологическое стремление к власти? Зависть?
Ответить на все эти вопросы у него не было ни сил, ни желания. Он стоял где-то на перепутье, зная, что выбор дальнейшего движения от него не зависит.
Грозный и жалкий, жестокий и чуть ли не со слезами скорби разглядывающий какую-то, бережно хранимую, давнюю фотографию — Решков жил жизнью человека, сознающего свою обреченность.
В этом Автор убежден, и потому воспроизведет —
Мысли Решкова о самом себе
Решков часто и томительно задумывался над своей и чужой жизнью. В такие минуты он напоминал обыкновенного человека, запутавшегося в собственных ошибках.
Страшны были не ошибки, а покорность перед ними. Признав это, он с тоскливым недоумением установил, что шагнуть куда-то в другую сторону он не может. Почему? Да потому, ответил он себе, что деление людей на «мы» и «они» для него стало законом. Подчинившись этому закону, он на всех
остальных
смотрел сверху, хотя сам как-то морально сгорбился, и двигался словно в темноте, не зная, что впереди.
Он уже не раз думал о том, что просто-напросто боится жизни, даже не жизни, а ее фальшивого отражения, в котором гибнет всё чистое, яркое и честное.
Мысль была скучной, и однажды, когда она вновь возникла, Решков длинно и вяло зевнул, слегка взвизгнув, как собака, после большой охоты развалившаяся у костра.
Между прочим, Решкову так часто приходило на ум сравнение себя с собакой, что стала появляться и кривая усмешка, вслед за которой мелькала догадка: собака, все-таки, счастливее его; она делает свое дело и потом спокойно спит. Он же — делает не свое дело и не спит. Вместо сна у него — тревожные сновидения, наполненные картинами, даже не картинами, кусками картин, показывающими, до чего всё странно вокруг.
И действительно — странно. Людей заставляют что-то возводить, строить в невероятно короткие сроки, под треск речей, под шелест лозунгов и транспарантов. Люди строят, с тупостью и робостью сирот принимают клятвенные обещания эти невиданно короткие сроки еще более сократить.
Обещания печатаются в газетах. Об этих обещаниях говорят на съездах и пленумах, хотя все понимают, что это — ложь, что человека можно принудить принять любые решения, но заставить его — человека — всё время гореть ровным пламенем сильной электролампы нельзя.
«А вдруг можно?» — спросил себя Решков и ухмыльнулся.
— Горят, ведь! — уже громко произнес он и рассмеялся злым смехом, тут же подумав, что смеется и над собою и над всеми теми, кто молчит и не возражает.
Да, и я, и они, все мы подчиняемся, думал Решков, уже наливаясь гневом против тех, кто вчера и позавчера аплодировал ему, Решкову. Они приняли «дополнительные» обязательства, и станут валиться от усталости, от голода и холода. Голодные и холодные,
они,
по приказу, будут одобрять расстрелы
врагов
народа за саботаж, за шпионаж, за нежелание отвечать вспышкой энтузиазма на объявленные
исторические
решения съезда или пленума.
Так глумясь над
другими,
Решков оглядывался на свое прошлое со стариком полковником, его семьей, с садовником — ставшим приемным отцом для мальчишки Леньки. Прошлого — нет. Многие из того прошлого уничтожены, остальные — будут уничтожены. Во имя цитат и директив. Во имя революции: она не знает пощады. Наступит ли конец этой беспощадности? Решков имел мужество признать: не наступит! Революция — начав трупами — завершится на трупах. На российских или общемировых? Какая разница? Если к тому времени все не сойдут с ума и не станут выть собаками.
Опять
возник
образ той же собаки. Решков с отвращением представил себе визг осеннего ветра, старую ветлу, ветви которой мотаются из стороны в сторону, и под ветвями — самого себя — стоящего на четвереньках и ноющего звериной тоской.
В этой тоске был страшный и какой-то потный от усталости мир Решкова, мир, из которого уйти нельзя, можно лишь взять его с собою в могилу… Соблазн могилы был очень сильный, но кратковременный. В общем, Решков еще не созрел для расплаты по способу, некогда осуществленному Иудой.
От себя же Автор добавит, что Решков — весьма суровый самообвинитель — в глубине души прятал надежду на возможное помилование. Эту призрачную мечту поддерживал и Кулибин.
А если бы не было этого Кулибина? Решков с облегчением вздохнул, вспомнив, что сегодня — среда, и придет этот корректор, старый чудак-идеалист, вечно читающий какую-то никем еще не написанную книгу.
Потом, когда Кулибин сидел перед отодвинутым стаканом чая, Решков, словно продолжая давешнюю беседу, сказал о том, что страницы не написанной книги будут очень тяжелыми. И добавил:
—
Вы многое знаете обо мне, Владимир Борисович. И не отворачиваетесь от меня потому, что вы не вполне верите, что всё это
многое
лежит на моей совести. И зря не верите. Лежит не только то, что вы уже знаете, но и многое другое, о чем вы и представления не имеете. Если бы вы знали всё, тогда…
—
А зачем мне знать всё? Допустим, Леонид Николаевич, что мне не надо знать всё.
— Странно… А вот если я — однажды — ввалюсь в вашу комнату, запру дверь на ключ и заставлю вас выслушать мою исповедь. Всю. Тогда что? Что вы тогда скажете, когда перед вами будет лежать распластанной моя душа? Такая… без единой светлой точечки. Ведь это же находка… находка к очередным главам той книги, которая… А что, если она уже написана? Тогда вам придется дополнять ее, перерабатывать или… или прежде написанное сжечь, уничтожить и взяться с вдохновением за новое, потому что прежнее — ерунда! Тут — душа наизнанку, всё вывернуто с предельной обнаженностью. Эту обнаженность вы и возьмете, а от человека — в испуге отвернетесь, и уйдете, удивляясь, что мог быть такой человек… или, по-вашему, по писательскому — такой
тип.
Кулибин и в самом деле отшатнулся, как будто испугавшись уже лежащей перед ним исповеди. На него пристально смотрел Решков.
—
Да, — сказал Кулибин. — Всё очень сложно. И если мне суждено будет писать книгу, о которой вы, Леонид Николаевич, говорите, то в этой книге будет горький человек. Нет, не
тип,
как вы пренебрежительно назвали. Горький человек! Вдруг, нет, не вдруг, всегда тревожила его притаившаяся мысль о том, что во мраке моральном обязан тлеть маленький, робкий, чуть приметный огонёк правды.