Потом, когда эту историю мне пересказывал Володя (так запальчиво и подробно, как будто он, а не я был ее участником), я охотно верил, что в ту минуту, когда Заира сидела передо мной на корточках, я чувствовал и видел очень многое – видел вблизи ее плечи, колени, живот, качающиеся груди, внимательно рассматривал ее сплющенные соски в центре больших темно-коричневых кругов, чувствовал мягкое, ароматное тепло, исходившее от ее шеи… О голой Заире мы обычно говорили с Володей до поздней ночи, радостно свидетельствуя друг перед другом, что шерсти у Заиры нет нигде – только под мышками и там. И это заповедное там, эта вертикальная выпуклая полоска черных волос (короткая полоска, а вовсе не размашистый треугольник, как рисовало грубое воображение Володи) то и дело проникала в мои сны, где Заира, голая и огромная, выше Платовской ротонды, стояла, раскинув ноги, на средине спуска Разина, покрытого льдом, и в то время, как я пролетал по льду на санях под ее ногами, словно под аркой, грозно кричала мне: «Смотри! Смотри!»
Но все это было раньше, до того, как я увидел попадью Анюту, до того, как влюбился в ее узкое бледное лицо, изуродованное безжалостным шрамом; влюбился в сам этот шрам, который, как мне казалось, возник на ее непобедимо красивом лице не от будничного несчастья, а силою сказочной злой ворожбы; влюбился в ее черное полотняное платье, которое скрывало всю ее тонкую высокую фигуру от щиколоток до шеи и которое даже смутно, даже краешком мысли не позволяло представлять никакого там. Мое воображение, за которым бдительно следила душа, возвышенно и нежно тоскующая о попадье Анюте, только тогда и получало свободу и обретало способность рисовать отчетливые картины, когда оно уносилось прочь от всего, что могло скрываться под черным платьем.
Ночами, на террасе, дождавшись той минуты, когда Володя засыпал, думая, что и я уснул под его оживленный говор, я откидывал одеяло и, глядя сквозь крону старого абрикоса на звезды, представлял, что вот попадью Анюту схватили пираты, вроде тех, что делят сокровища под скалой у берега моря на красочном гобелене, который висит над кроватью в спальне бабушки Анны. Попадья Анюта беспомощно стонет. Пираты заламывают ей руки, рвут на ней платье, надменно хохочут. А один из них, тот, что по пояс голый, в фиолетовых шароварах и красном платке, завязанном на затылке, уже выдернул из-за пояса нож и занес его над лицом попадьи Анюты, чтоб оставить еще один шрам, на другой щеке. Но тут появляюсь я, одетый во что-то черное и очень красивое. У меня в руках пистолеты. «Негодяи!» – кричу я пиратам, и тут же стреляю – они падают мертвыми. Попадья Анюта растерянно плачет. Она еще не верит в свое счастливое освобождение. Ее платье разорвано на груди. Она закрывает локтями голые груди. Но я вовсе и не думаю разглядывать ее, как разглядывал в сарае Заиру. Я гордо и благородно смотрю куда-то в сторону и вверх. «Ты хочешь поцеловать меня?» – говорит Анюта, глядя с покорной нежностью. «Нет, ничего этого не надо!» – великодушно отвечаю я; на моем лице выражение мужественной грусти… Или все ж таки я целую ее – но не там, под скалой, внутри гобелена, а в жарко натопленной хижине посреди заснеженных гор, где я спас ее от других злодеев… Или нет: весь израненный и измученный, после долгого боя с бесчестным соперником, который тоже любил попадью Анюту, но был мною убит, я говорю ей: «Прости! Я победил его!» – и устало уезжаю верхом на коне. А она кричит мне вдогонку: «Вернись, вернись! У меня нет никого, кроме тебя!» Попа Васька я, разумеется, не брал в расчет; ему не было места в этих картинах, и он, словно зная об этом, сразу же исчезал из моей головы вместе со своим нелюдимым домом, Александровской церковью, круглой бородкой, перепачканной рясой и подвижными глазами, полными веселого сверкающего коварства, как только моя фантазия, поставленная на службу печальной и одинокой любви, принималась за свою утешительную работу.
Я засыпал лишь под утро, не замечая, как мои послушные грезы превращаются в своевольные сны, где все происходит совсем не так, как мне хочется, где я убегаю и никак не могу убежать (потому что воздух вокруг меня слишком плотный) от попа Васька, который гонится за мной по улице, возглавляя недобрую толпу, ощетинившуюся ножами и палками. «В степь его! Выгоняйте в степь! Там он не полетит!» – кричит поп Васёк, и я радостно вспоминаю, что могу полететь. Я машу руками. Плотный воздух уже не мешает мне, а, наоборот помогает. Я отталкиваюсь от него раскинутыми руками и медленно поднимаюсь вверх; потом переворачиваюсь горизонтально и лечу над толпой вниз лицом. Толпа страшно злится на это чудо, тычет в воздух ножами и палками, но достать до меня уже не может. Я очень высоко. Мне хочется подняться еще выше. Я сильнее машу руками и с ужасом ощущаю, что начинаю падать – воздух не держит меня. Я падаю все быстрей и быстрей и с нарастающим страхом жду того мига, когда ударюсь о землю. Но вдруг какая-то сила все меняет вокруг меня – я оказываюсь на чердаке нашего дома и вижу: возле печной трубы стоит попадья Анюта. Она нетерпеливо стучит кулаками в трубу и просит там кого-то: «Пустите меня! Пустите! Спрячьте!» Потом оглядывается на меня и говорит: «Ну что же ты стоишь, помогай мне!» Я подхожу к трубе и тоже стучу. Но мне не хочется, чтоб попадью Анюту пустили туда, и поэтому я стучу тихонько – только делаю вид, что стучу. Она замечает это. «Не так! Не так! Стучи громче!» – выкрикивает она, и голос у нее такой же злой, как у Заиры. И тут я только вижу, что и блузка на ней такая же, как у Заиры, и кроме блузки больше нет ничего. Я бью кулаками в трубу изо всех сил, чтоб не смотреть на попадью Анюту, но взгляд мои сам устремляется к ее голым, белым, как мел, ногам. И в тот миг, когда я уже должен увидеть, что у нее там, труба с грохотом рушится.
Бум-бум-бум! Там-там-там! – слышу я оглушительные звуки. Но они уже принадлежат утренней, солнечной яви, где Володя катается по террасе на самокате, сильно ударяя в пол ногой, чтоб разбудить меня.
Черва
Все в округе мечтали знать, зачем латыш живет у нас в низах, – что он там делает, кроме гимнастики? Но узнать это было невозможно, потому что латыш никого не пускал в свои комнаты – ни молочницу, ни почтальона, ни настырных подружек Майи, которые ночами царапались к нему в окна. И сам выходил редко. В жару вообще не показывался на улице. Зимой гулял охотней. Одевался легко даже в лютый мороз. Шел себе по скрипучему снегу в лакированных тонких туфлях, черных наглаженных брюках с серебряными блестками и коротком пальто поверх белой рубашки, расстегнутой на шерстяной груди, от которой клубами валил лоснящийся пар, пропитанный запахом «Шипра».
– Эй, Екабс! Яйца заморозишь! – кричала ему грубым охрипшим голосом Олимпиада, закрывая пуховой варежкой простуженный нос.
– Иди ко мне, я тебе их отогрею в ладошках! – пищала, высовывая бледный подбородок из-под шарфа, Майя; она топталась возле нарядных подруг на углу Кавказской и спуска Разина, одетая в громадную шубу и валенки.
– Ты что, дура?! В твоих ладошках они не поместятся! – испуганно и сердито возражала ей Саша, смеясь глазами. – Они же у него вот такие! – она обхватывала растопыренными пальцами, туго затянутыми в красные кожаные перчатки, невидимый шар величиною с арбуз. – Правда, Екабс?
Екабс на это не обижался. На всякий возглас, обращенный к нему, насмешливый или дружелюбный, он радостно поднимал рыжие брови и, вытягивая голову вперед и вниз, словно он нырял в дверной проем под притолоку, приветливо махал огромной ладонью возле виска. Обижались на него блядушки. Говорили, что он хоть и веселый, а никого и ничего не любит, кроме своей длинной задницы, которую он по ночам целует, хитро изогнувшись. Но это были только их ядовитые выдумки.
Екабс на самом деле любил очень многое.
Любил ходить на Московскую – центральную улицу города – в ресторан “Южный”, где он, по рассказам Заиры, игравшей там на пианино, заказывал много водки, вина, коньяка и разных дорогих блюд, которые все оставлял нетронутыми; тратил весь вечер деньги налево и направо, посылая шампанское всякому, кто его поприветствовал из-за столика; а ближе к полуночи с боем покупал одеколонный автомат – фигурный, похожий на тумбочку ящик с зеркальным фасадом и щелью для монеты, который висел на стене перед гардеробом и шумно выбрызгивал, проглатывая двадцать копеек, порцию одеколона из подвижного железного соска на макушке.
Швейцар и гардеробщик торопливо отключали злополучный автомат, снимали его со стены и, сгибаясь от тяжести, отдавали Екабсу, как только он, исполняя свою угрозу, принимался рвать на мелкие кусочки разноцветные деньги и пускать их по гардеробу, как конфетти. Екабс брал автомат под мышку и очень довольный уходил с ним домой.
Наутро Заира, заспанная, с помятыми волосами, отвозила автомат на тележке назад, в ресторан, и забирала там двести рублей, которые Екабс заплатил за него. Заира не сразу их отдавала латышу; она берегла их до того времени (наступавшего очень скоро), когда денег у латыша не было даже на сигареты, и он, все так же чисто одетый и выбритый, пахнущий одеколоном, подбирал на улице окурки, нисколько не стесняясь прохожих.
Получив от Заиры двести рублей, Екабс тут же исчезал куда-то и пропадал несколько дней. Потом возвращался – уставший, зевающий, с провалившимися щеками, покрытыми колечками рыжих волос, и очень счастливый: все карманы его были полны деньгами. На следующий день, выспавшись, он с радостью, с неуемным азартом раздавал всем долги – иногда вдвойне и втройне; всякому верил с первого слова.
– А вот в позапрошлую среду, голубчик, ты брал у меня еще троячек, – ударяя на слове «еще», ласково выдумывала бабка Манилиха, уже получив один троячок – тоже в счет придуманного долга. И латыш немедленно вручал ей десятку.
Не обделял он и Троню – просил меня или Володю незаметно подсунуть ему в карман железный рубль, хотя Троня не только ничего не давал ему, когда латыш в дни безденежья, резво шагая в красивом переливающемся костюме в сторону Горбатой улицы, спрашивал у него на ходу три копейки на трамвай, но и еще испуганно злился – трясся, топал ногами и, ковыряя воздух скрюченным пальцем, кричал:
– Вона! Вона! Хуй свой продай блядушкам, нищенка проклятый!
Любил латыш играть на гитаре, которая казалась маленькой и хрупкой, когда он держал ее в огромных, покрытых шерстью руках и осторожно, словно боясь раскрошить ее пальцами, перебирал струны, сидя на широком подоконнике, боком к раскрытому окну, выходившему в двор, в прохладную яму, выложенную ракушечником.
В низы к себе латыш пускал только Лёсика, которого он (единственный в округе) называл не Лёсиком, а Алёшей. Лёсик считался хозяином этих комнат, которые бабушка Анна, исполняя давнее обещание, подарила ему, как только он женился на Заире. Но Лёсик не хотел жить в низах. Он, и женившись, жил попривычке наверху, под боком у Ангелины, в ее сумрачных комнатах, выходивших окнами во двор, а деньги, которые платил ему латыш – «квалтилантские», как он их называл, – беззаботно тратил в парковом павильоне на вино, папиросы и шоколад, уверяя Заиру, что он «всё до копееськи собилает и плясет в надезном месте».
– Это где ж такое место, курва?! В твоих залитых глазах?! Или у шлюх между ног?! – ехидно вышептывала ему Заира.
– Каких глазах? Каких слюх? – всплескивал руками Лёсик – в точности, как Ангелина, когда у нее пригорали пирожки. И тут же бежал в низы, к латышу. Прятался там – лежал на оттоманке, пристроив рядом на полу бутылку вина и стакан и радуясь, что он теперь не видит и не слышит Заиру.
– Что, Алёша, опять тебя покусала за сердце твоя змея? – спросил как-то раз латыш, сидя на подоконнике и поглядывая с веселым сочувствием на Лёсика, вошедшего в комнату с бутылкой вина и огромной подушкой. Латыш не заметил, что Заира в эту минуту стояла, подбоченясь, прямо над ним – на краю оконной ямы.
Подбородок Заиры затрясся, сжатые губы побелели. По ее сузившимся глазам было видно, что она хотела сказать латышу что-то очень язвительное. Но вместо этого развернулась – так резко, что под ногами захрустели камешки, – и быстро пошла в сад. Сидела там в беседке с осохшими, красными от выплаканных слез глазами и негромко, сквозь зубы ругалась: «Змея, сволочь! Сам он змея! Кобель рыжий! Не люблю его! Не люблю!»
С той поры Заира затаила обиду на латыша. Не разговаривала с ним, не здоровалась. Не отвозила в ресторан одеколонный автомат. За автоматом теперь приходил швейцар со своей тележкой. Угрюмый, коренастый, жидкой сквозящей бородой похожий на деда Корнея, он долго стоял у ворот и переминался с ноги на ногу, не решаясь открыть калитку.
– Этово, сынок, таво… Сюда… Ага!.. – обрадованно мямлил он, завидев меня сквозь щели в воротах.
Я впускал его во двор и с важностью недоверчивого хозяина, сложив на груди руки, молча провожал к летней кухне, возле которой на перевернутой бочке латыш всегда оставлял автомат. На старика-швейцара эта моя притворная важность действовала пугающе.
– Щас-щас-щас, сынок! Щас! – подбадривал он себя виноватой скороговоркой, укладывая автомат на тележку и быстрыми суетливыми движениями заворачивая его в белую скатерть.
– А деньги кто Екабсу отдаст? – строго спрашивал я у него уже за воротами, подступив к нему вплотную и даже сощурив глаза, как это делала в злобе Заира.
Но за воротами старик не боялся меня.
– Не твоёго ума дело! Прочь, прочь! – огрызался он.
От старика сильно пахло свежевыпитой водкой в то утро, когда он не стал огрызаться на мое требование вернуть латышу деньги. Осклабив потное, в пунцовых пятнах лицо так, что из-под растянувшихся губ блеснули мокрые розовые десны, он мирно проговорил:
– А на што они ему, эти деньги? Наиграет себе еш-шо!
– Как наиграет? – спокойно спросил я, затаив удивление.
– Как-как… Охвицеров в карты обкромсает, и всё тут!
– А если офицеры у него выиграют, тогда что? – продолжал я рассудительным тоном, делая вид, что говорю об известном мне деле и надеясь этой хитростью выманить у старика все тайны.
– Да кто ж у ёго выиграет! Он самый наилучший картёжник в городе! А можа, и во всёй области! – с гордостью отвечал раздухарившийся старик. – Вчёра вон двух майоров из Таганрога так обмухлевал, что те и до́ се воют на всю гостиницу: ажнок две тыщ-щи за ночь у них оттяпал – пятьсот кровных и полторы казенных! Во!
Так я узнал от швейцара, что латыш – карточный игрок; что он постоянно ходит в гостиницу «Южная», которая над рестораном «Южный», на двух этажах; что там дни и ночи напролет он играет в карты на деньги то с заезжими офицерами, то с актерами из театра Комиссаржевской; что в гостинице его называют Екабсом Червой за красно-рыжую масть и картежную славу; что играет он очень жестоко – не милует ни новичков, ни бывалых; и что нет для него на свете другой радости, кроме карт.
Два майора, две тысячи, карты, гостиница – все это не выходило у меня из головы в тот апрельский день. Украдкой и с жадной пристальностью я всматривался в латыша, стараясь найти в нем что-то новое, необыкновенное – того безжалостного Екабса Черву, который никого не милует и ничему не радуется. И не находил.
Латыш, как обычно, сидел на подоконнике, перебирал струны, курил, улыбался. И вдруг начинал петь. Сам рыжий, он с особенным волнением, закрывая глаза и мотая головой над гитарой, пел песню про рыжую шалаву.
пел он с отчаянным наслаждением. Но поверить, что сердце его наслаждается тоскующей свирепостью этих слов, обещающих рыжей шалаве лютую казнь, было невозможно, потому что в светло-голубых глазах латыша, когда он их открывал, чтоб посмотреть из ямы на весеннее небо, сквозившее в ветках старого абрикоса, обсыпанных крупными и редкими цветами, светилось чувство счастья и беззлобного упоения жизнью.
Прорицание
Бабка Маленькая Махора была на самом деле не маленькой, а такой огромной, что заслоняла туловищем почти весь свой дом, возле которого она сидела на лавке целыми днями. Деревянный, выкрашенный ярко-синей краской, дом ее стоял на Аксайской улице в конце спуска Разина. Спуск упирался в эту улицу, прямо в дом бабки Махоры, в бабку Махору, которая даже с вершины спуска, от Александровской церкви, была хорошо видна. Зимой и летом она сидела перед домом в высоких бурках и громадном тулупе – то крепко спала, то дымила трубкой, всегда торчавшей во рту.