Над океаном - Смирнов Владимир 16 стр.


«Ну, это, в общем-то, правильно, — думал Кучеров, глядя, как заколдованно-вкрадчиво покачивался перед ним штурвал, сами по себе синхронно двигались педали — машину вел Николай. — Конечно, правильно: не гнать же сюда еще один экипаж, который к тому же и не успеет».

Кучеров посмотрел за борт, но увидел на стекле лишь едва заметное свое отражение, расплывчатое и разноцветное в тусклых отсветах приборов. Даже жутковато: будто твой двойник, уже покойник, повис там, прилипнув тухлым, синим носом к стеклу снаружи, и таращится тебе в глаза кошмарной сине-желтой мордой.

Мрак...

Планета — сонное море, черный необъятный океан — плывет во мраке и тишине. И лишь отдаленным, низким эхом катится басовитое гудение летящего где-то в вышине, во мраке, самолета, и его не видимый и не слышимый никому щупалец-луч радиолокатора гладит, гладит ласково, вкрадчиво и неощутимо воду, скользит бесшумно во мгле, прощупывая холодную пустоту, насыщенную лишь пара́ми воды; датчики газоанализаторов настороженно-хищно «нюхают» ночной воздух — не проходил ли тут кто, не прячется ли во тьме; настороженно шарит повсюду не ведающий усталости мертво-живой инфракрасный глаз ночной оптики.

Гул, низкий и ровный, негромкое, ровное эхо — оно никого не тревожит и не будит, здесь некого тревожить...

Вот из-под прозрачного колпака-обтекателя антенны сорвалась в ночь и даль спрессованная кодом стая цифр и знаков. Корабль летит — тяжело и мощно. На бессонном КДП приняли с поста дальней связи очередную дешифрованную умницами машинами радиограмму, где абракадабра головоломных символов легла успокоительными строчками: все в порядке, полет протекает нормально, продолжаем выполнение...

Машков сосредоточенно — у него сейчас самая работа — колдует с цифрами и картами под счастливыми круглыми глазенками девчушки; Агеев неотрывно следит за неутомимо бегущим по пульсирующему зеленому полю индикатора кругового обзора изумрудным лучиком, искрящимся и таинственно-хитрым, и время от времени монотонно докладывает:

— Экран чист... Чисто... Район чист...

Щербак, полузакрыв глаза, считает, сколько до отпуска; домой, домой... И на рыбалку на песчаные косы, там, где река, обогнув нижнюю часть города, делает широкий плавный поворот; а потом — с батей в лес, за грибами: самый сезон; и перекус вдвоем в лесу горьковато-вкусно пахнущими рюкзаком мамиными бутербродами; а сосна под спиной дышит под ровным, низко гудящим верховым ветром, сосна всегда дышит, когда к ней прикасается человек, — надо только услышать ее тихий голос, ее живое дыхание; но как же, как нащупать те два-три движения кисти, чтоб на ткани возник туман — те самые плывущие волокна воздуха, дымчатая прозрачность?..

Савченко, сосредоточенный, ничего не видящий, кроме приборной доски, ведет машину, точно выполняя команды штурмана, следующие через недолгие паузы:

— Лево тридцать... Прямо... Через пятнадцать минут — поворот...

Кучеров, откинувшись в кресле, медленно потягивает какао; в правой руке — крышка-стаканчик термоса, в левой — тонкий ломтик лимона, зажатый меж двух листиков сыра. Не понять, что ему больше доставляет наслаждение: вкусная еда или возможность посидеть несколько минут без осточертевшей кислородной маски на лице. В кабине своеобразный уют: ровный низкий гул турбин, шоколадный, теплый, густой дух какао.

Савченко на миг оторвался от приборной доски, иронично глянув на бутерброд.

Саня же с удовольствием, нарочито вкусно причмокнув, проглотил последний кусочек своего лакомства, допил неспешно какао и, аккуратно завинчивая крышку термоса, назидательно поведал:

— Все, что мы не пробовали сами, кажется нам странным.

Николай опять покосился на него.

— Ты вперед, вперед смотри! Да, так вот. Ты пробовал чай с бутербродом, э-э... ну, скажем, такой архитектуры: мягкая, но чтоб с хрустинкой поверху булочка, на ней — маслице, кружочек лучку, немножко-немножко! — крутого яйца с желточком, а сверху — как купол, как вершина! — тоненький ломтик колбасочки. А? Пробовал?

— Внимание. Поворот вправо тридцать пять.

— Выполняю... Нет, и не стану: жуть берет. Лук, чай...

— А напрасно! Оч-чень сближает. А если это настоящая, скажем, луканка... Эх, парень! Необычайнейше сближает! И уж тогда не чай, а полусухое, именно полу, и ни в коем случае не пить, а ма-а-ленькими глоточками запивать... — Он, перегнувшись назад, сунул за спинку сиденья в карман термос и удовлетворенно зашуршал шоколадной оберткой. — А если всерьез, то это наука, которой мы не знаем, а ведь дарована она нам на радость... Ты чего смеешься, я серьезно говорю! Ты вот видел, какой красивый бывает хлеб? А ночью, если мимо тебя проедет хлебовозка — а? Какой аромат? Еще древние...

— Командир!

— Ладно, молчу, не мешаю. Трудись, дорогой.

— Чист район...

— Внимание, к повороту лево пятнадцать.

— Готов.

— Поехали — лево пятнадцать.

— Выполняю...

Кучеров, косясь все-таки на приборы, откинул голову на мягкий подголовник; осталось несколько часов, и Татьяна... Ах, Таня!

И тут, как всегда, когда он думал о ней, на него накатило, да так, что заныли виски, онемели ладони, — но было уже радостно, уже легко. И задержка эта в воздухе, его работа и ее рейс — просто удача, потому что, если бы пришлось сидеть и просто ждать невыносимо долгие часы до того, пока они не встретятся, пока он не увидит ее, идущую по летному полю аэропорта к нему, только к нему и навсегда к нему, он бы не выдержал такого ожидания, хотя, наверное, часы такого ожидания счастья уже никогда в его жизни не повторятся. Сколько же он ждал!

Он быстро нарисовал пальцем на стекле левой форточки число «14», подумал и поставил рядом невидимый восклицательный знак. Теперь она его, только его, навеки его, и никуда от него не денется, он уже не даст ей никуда деваться. А тот месяц сумасшедшего счастья, тот отпуск! Пусть кто-нибудь посмеет сказать, что счастье человеческое аморально!

И опять у него все смешалось в кучу: злость на нее, дуреху, прожившую столько лет непонятно зачем с этим опустившимся мужиком, который уж и не мужик; яростное недоумение, почему же она, длинноногая красавица с чудесными карими глазами и добрым сердцем, вышла вот так замуж, а он, Сашка, ждет ее и ждет (как и тогда ждал, когда мальчишкой-девятиклассником безнадежно смотрел ей в спину, красавице из десятого «Б», как и тогда, когда учился летать и, получив от нее письмо о том, что она выходит замуж и просит больше не писать, был на неделю отстранен медиками от полетов — и впервые почувствовал, каково человеку заглянуть в пропасть), ждет и уже потерял счет этому ожиданию; и жалость, мучительная, щемящая, тоскливая жалость мужчины, который мечтает помочь любимой женщине, а она не приемлет ни жалости, ни помощи; и злость на самого себя за ненужные и бессмысленные, а порой и опасные связи и встречи, которые ничему не помогают и ничего не исправляют; и самое трудное — это нежность, которая душит, от которой щиплет в ладонях и хочется зажмуриться и скрипеть зубами, потому что переносить такую нежность еще труднее, чем тоску...

Но она-то, она! Женщина с лучистыми и при такой-то жизни улыбчивыми глазами ждала еще больше, чем он! Пьянство мужа, липкие взгляды его собутыльников, оскорбительный кураж — эх, чего только не вытерпит женщина, которая любит своего ребенка и, как все любящие женщины, наивно верит, что может такой любовью спасти не только ребенка!

Но теперь... Все! Теперь важно лишь одно: она согласна. Она поверила ему. И он... Эх! Да он теперь такое может!

Но сколько у них было всего — разве один тот месяц? И как знать, может быть, они еще вернутся к нему, тому месяцу, вернутся уже втроем. Хотя — почему «может быть»? И зачем возвращаться? Все начинается!

Эти воспоминания жили в нем. Они помогали ему. Он читал их, как читают бесконечно свою книгу — с в о ю, — даже тогда, когда просто ждал. Вспомни сейчас. Дай себе эти пять минут — вспомни, как шипит колючей, душистой и ласковой газировкой зеленовато-голубая искристая морская волна...

Вспомни, как шипит колючей, душистой и ласковой газировкой зеленовато-голубая искристая морская волна, пляшет солнцем у ног, взбивается в сияющую радужными брызгами пену.

Толстый, потный, мохнатый фотограф, в завязанной на животе мокрой застиранной голубой рубашке и линялых шортах из обрезанных ножницами старых джинсов, кричит из-под чудовищного, десятиведерного сомбреро, стоя в воде по щиколотку:

— Та ближе ж, молодые люди, ближе, нехай! Барышня, боже ж мой, я все равно не поверю, шо вы его жена! Как — почему? Та хай меня ранят, но запихать вас в свой паспорт — все равно шо купить на «туче» ангела заместо той канарейки, шо приказала купить теща. Та ближе, я очень сильно прошу — ближе!

Саня смахивает со сморщенного от смеха Танькиного носа капельки воды и крепко, до хруста, прижимает ее к себе.

— От это оно! — кричит фотограф. — Сни-ма-аю... Все! Позовете на серебряную свадьбу — вже молчу за золотую...

Он, загребая ногами в воде, подходит к ним, на ходу продергивая пленку; он удивительно весело-деловит, этот горластый пляжный фотограф.

— Он там образцы моего творчества. — Он взмахивает в сторону хлипкого павильончика-будки, стены которого обильно увешаны фотографиями весьма миленьких девушек, преимущественно в купальниках; впрочем, на то и пляж. — А такую красу, как у вас, — это просто преступление не увековечить! Это ж обидно человечеству и великому искусству, которое я представляю!

Саня смотрит на Татьяну — она смеется. Саня кивает.

— Сей момент! — обрадованно ринулся к павильончику фотограф; он исчезает за фанерной дверью, и сквозь грохот чего-то покатившегося доносится его голос: — И не надо думать за деньги, шо эти бумажки! Искусство не терпит суетности и трезвого ума!..

...А в Таллине они, слушая рано утром сухой отрывистый шорох редкого снега за стеклами окна, смотрели, лежа в роскошной постели огромного гостиничного номера, как в серо-голубом небе проступает, возникает башня со Старым Тоомасом на шпиле, как медленно тускнеет желтоватый свет прожекторов, подсвечивавших ее всю ночь, и как сам Тоомас все резче и четче пропечатывается, будто проявляется, на низких, стремительных и редких облаках, сыплющих белый тонкий песок.

— Холодно ему, — прошептала Татьяна.

— Он привык, — тоже шепотом ответил Саня. — И потом, он железный. А я — нет. Танька, я не железный. Сколько...

— Тс-с-с... — Она положила ладонь ему на губы. — Не надо хоть сейчас.

— Танька, — он дернулся из-под тонкой ладони, — я жду слишком, слишком долго. Я пробовал все. Я так старался забыть тебя!.. Ничего не получается, я слишком люблю тебя. Ох, Танька, ох, Танечка...

— Молчи, дурачочек, — прошептала она. — Я женщина, и я все знаю. Иди ко мне, мужчина мой единственный...

...А в Киеве на бульваре Шевченко сияли изнутри налитые зелено-серебряным светом молодые тополя. Саня сидел в машине и слушал, как давний друг-приятель Петя быстро ему говорил:

— Старик, что я тебе скажу, ты слушай меня. Выше ее я человека не видел. Это — да. Но это такой высоты человек, что ты никогда не будешь с ней счастлив. Уровень, уровень, старик, клянусь женой и ребенком!

Саня потянулся и сказал:

— Пе-етя! Женой не клянись! Грех...

Они вдвоем ждали Татьяну возле нового корпуса института повышения квалификации....

— Сашка, мы с тобой школьные кореша. Когда я узнал, что она вышла замуж, пока ты был в училище, я сказал себе: «Петр! Все правильно. Могло быть только так, и потому учись: не женись на красотке».

— Она не красотка, она красавица.

— Ладно, красавица. Так вот, не на красавице женись, а женись на хозяйке. Я знаю ее мужа и...

— Во-во. А там какой уровень?

— Погоди. Я знаю его. Знаю, знаю, мир тесен до безобразия. Саня, она не бросит его.

— Все уровень? — Саня чиркнул спичкой, сломал ее, чиркнул второй — тоже сломал.

— На! — Петя протянул ему зажигалку. — А знаешь почему?

— Бро-осит! — уверенно-зло сказал Саня и щелкнул зажигалкой.

— Не! Никогда! Ни разу! Потому что она его презирает! А он, он просто слабая пьянь, он от водки уж и не мужик. Усек? Не вижу. Ни фига ты не понимаешь. Она жалеет его как раз потому, что он конченый, алкаш, она жалеет не тебя, а его — чего тебя жалеть, мужика? Ты ж сильный! Ну?

— А ребенок?

— Ну, старик, ты даешь! Тем более. Он же не твой. Та как раз потому, что тот, тезка твой, сбухался в хлам, в хламье, его мамаша — и та в ужасе, именно потому она от него не уйдет. Потому что он тоже любит ее, но ты справишься, а он — нет.

— Че-его? Тапочки так любят, а не женщину! — злобно швырнул сигарету в окно Саня, так и не прикурив.

— Ладно, пусть и так. Но она знает, что он живет, пока она с ним. Уйди она — он пропал. Ему гайка. И он это знает. Так и играют в одну игру. Ну, усек?

И в этот момент она вышла из дверей в группе женщин, и Саня медленно, заторможенно открыл дверцу и медленно встал рядом с машиной, а она, оживленно разговаривая и улыбаясь лучисто, шла уже в двух шагах, а Петя наклонился к рулю, и глаза его были полны тоски и знания, он любил старого друга Сашку и потому страдал сейчас; и в этот миг она увидела Саню рядом с собой, замерла, тихонько сказала, нет, пропела, и нет же — тихонько прокричала:

— Уой-й-й!.. — и поднесла сжатые кулачки к щекам, а потом выронила сумочку из кулака и прыгнула ему на шею, а женщины ошарашенно наблюдали эту сцену. Она смеялась, что-то стремительно бормотала, целовала его щеки, нос, лоб, а он стоял столбом, лишь придерживая ее плечи, и одна из спутниц Татьяны подняла и аккуратно положила на капот «Жигулей» сумочку, а другая подняла и положила рядом Сашкину фуражку, отлетевшую в сторону. А Петя опустил голову и уткнулся лбом в руль, задрав горько плечи, а Татьяна смеялась и твердила: — Прилетел, нашел!.. Прилетел, нашел и прилетел... Сашка, Сашенька, единственный мой мужчина!..

...— Командир, заканчиваем квадрат, — сказал в наушниках Машков.

Кучеров встряхнулся и посмотрел в глаза Николая — тот явно устал.

— Сейчас возьму, — негромко предупредил его Кучеров; тот, не отрывая утомленно блестящих глаз от авиагоризонта, неопределенно кивнул.

Кучеров глубоко, словно просыпаясь, вздохнул; так и подмывало открыть, взять и сдвинуть рывком форточку, чтоб взвыл в кабине яростный, лихой ветрище, чтоб ворвался сюда, в устало-деловитую солидность кабины тяжелого бомбардировщика, гул пространства, сотрясенного тоннами летящего металла, грозный вой турбин, свист распоротого неба. Чтоб стало сыро и неуютно, как на осенней привокзальной площади ночью под дождем, чтоб кожа на щеках горела, чтоб кабину заполнил запах моря и мокрой травы... «Но это невозможно, — с усмешкой подумал Кучеров, — невозможно хотя бы потому, что кожа на щеках гореть не будет — она ж под маской. Вот глупость-то...»

Он расстегнул замок привязных ремней, с хрустом и треском потянулся, улыбаясь, и опять застегнул замок. Неспешно обтянул на пальцах перчатки и, глядя в черную, слепую пустоту лобового стекла, неожиданно спросил:

— Коль... тебе хорошо с женой?

Тот не сразу осознал вопрос — глаза его, суженные и льдисто-мерцающие, впились в желто-зеленую шкалу авиагоризонта, и на лбу поблескивали капельки пота; Савченко приподнял брови, хлопнул ресницами и, наконец расслабившись, переспросил:

— Как?

Кучеров помолчал, глядя вперед, выпятил губы и с коротким вздохом сунул лицо в маску; защелкивая ее, пробубнил в нос разочарованно:

— Кучкой...

Он пару раз сжал кулаки и взялся за штурвал.

— Ты вот что... Ты поешь. Возьми термос. В себя придешь.

Николай с трудом отвел глаза от приборов, осторожно снял руки со штурвала и, помедлив, спросил:

— Командир... ты о чем?

— Да так. Спросил, любит ли тебя твоя жена. Глупо. Извини. Все.

— Д-да... Да вроде. А что?

— А ничего. — Саня подвигал плечами. — Любит — я сам видел, — равнодушно сказал он и поглядел зачем-то в темноту, за борт. — А термос вон там, ага. Штурман! Принял управление.

Назад Дальше