— Внимание, цель на курсе, отклонение вниз пять, дистанция сто, скорость цели четыреста. Снижайте, немедленно снижайте скорость!..
Полковник, пилотирующий «миг», словно чувствовал воздух обнажившимися нервами. Как всякий опытный летчик, сейчас, в секунды крайнего напряжения, он ощущал кончиками пальцев его упругость, его сопротивляющуюся податливость.
Он знал, на что шел, когда увеличил скорость. Где-то недалеко впереди летел тяжелый реактивный корабль, и «миг» стремительно настигал его — но именно в скорости и заключалось спасение, ибо расчет был предельно прост: если он опоздает хотя бы на десяток минут, они, те, ради кого он рисковал, убьются; если же он ошибется хотя бы на десяток метров, они тоже погибнут, но с ним вместе.
— Я успею, я успею, — то ли думал, то ли шептал полковник. — Должен, должен... Так, пора...
Он плавно потянул назад сектор газа, одновременно меняя стреловидность крыла; гул турбины осел, указатель скорости медленно двинулся назад; рука легла на кнопку выпуска аэродинамических тормозов; осторожно, только осторожно, малейшая ошибка — и через несколько секунд в тумане полыхнет огромная звезда и навеки угаснет. Спокойно, спокойно — воображение не нужно, оно мешает...
Он перебросил переключатели. Серебристо засветилось лобовое стекло фонаря, превратившись в полупрозрачный экран, размеченный сложной сеткой. В наушниках раздался голос оператора наведения:
— Цель на курсе. Снижается.
— Цели нет. Нет...
— На курсе!
«Миг», несясь на огромной скорости вслепую, осторожно опускал нос, повинуясь твердой руке. Только спокойно! А по спине ползет лед, будто немеет живот... Спокойно!
Серия коротких резких толчков тряхнула «миг» — спутная струя! След!
Есть! Вот он — есть!
— Есть цель! — На миг свело скулы. На экране возникла отметка; качнувшись, она боком проползла по сетке и совместилась с точкой прицеливания. Бортовая ЭВМ — умничка, она подскажет...
— Захват! Начинаю сближение.
Теперь ни человек, ни его помощница — машина не выпустят корабль. Теперь или победа, или...
Первый этап операции выполнен. Но этот этап — самый простой...
...Затаив дыхание, люди на КДП, в постах боевого управления, на локаторных станциях и постах слежения наблюдали, как сближались на экранах, помигивая, две засветки; вот они уже почти слились.
Начиналось самое трудное.
Тревога еще не была отбита. Никто не предполагал, что «цель» — не Ту-16 Кучерова, но до тех пор, пока это не будет установлено абсолютно точно, все должны быть готовы к полету.
На стоянках эскадрильи летающих лодок-амфибий уже грела моторы Бе и ее экипаж получал наикратчайший инструктаж.
Но все знали: там, в небе, все решится в ближайшие несколько минут. Все были очень заняты, деловиты, торопливо-сосредоточенны — и все ж д а л и.
А в диспетчерской аэропорта пожилой диспетчер поднес к губам микрофон:
— «Символ-три»! Леша, вы готовы?
На старте ревет моторами бело-голубой, игрушечно сверкающий лаком головастый Ан-26 с сине-сверкающей размашистой надписью «АЭРОФЛОТ» под иллюминаторами. В наушниках пилотов слышится грубовато-бодрый, никак не тревожный голос диспетчера:
— Ребята, пора. К ним пошел Ил-28, но мало ли... А у них сейчас вырубятся аккумуляторы.
— Понятно. Лидером?
— Возможно. Готовы?
— Ждем.
— Тогда — свет на полосу!
Во вспыхнувших световых потоках, катящихся сквозь волны действительно рассеивающегося постепенно тумана, показались ползущие вдоль полосы автомашины: пожарная, уже ощетинившаяся раструбами пенных пушек, новогодне-пестрая «санитарка», пара угрюмых лобастых тягачей.
— А вот это зря! — усмехнулся командир Ан-26 и деловито осведомился: — Разрешите взлет «Символу Третьему»?..
...А в тесном, плотно забитом аппаратурой ГКП[21] противолодочного корабля жилистый длиннорукий капитан второго ранга сунул в руку стоящего рядом офицера такой же бланк радиограммы:
— Все, старпом! Нашлись летуны!
Он сдернул с держателей микрофон:
— ЦПУ[22] — ГКП! Иван Аркадьич, нашлись! Да, идут к берегу, уже в береговой зоне. Но — ты ж понимаешь... Так что давай на винты все, что имеешь. Что? Нет, вряд ли понадобимся. Но все равно. Давай, пришпоривай своих лошадок. — Он опустил микрофон и через плечо бросил, косясь в карту: — На руле!..
Под низко срезанной кормой, по которой шла золотой вязью надпись «Заядлый», с гудом и рыком вздыбился огромный бугор взбитой винтами в черную пену воды; из прямоугольно-широкой, сплюснутой назад дымогарной трубы рванулся сухой, горячий воздух; серый в сером воздухе и сером море корабль, низко воя воздуходувками, с дробным грохотом расколол на развороте толщу черной волны...
...А по полупустому залу ожидания аэропорта катился близкий гул моторов. Пассажиров было совсем немного — аэропорт небольшой, да и погода не обещала знаменитых аэрофлотовских выгод и скоростей, но те, кто надеялся на свое везение и первые ранние рейсы, уныло подремывали в неудобных креслицах.
Услышав низкий слитный рев самолета, многие зашевелились. Женщина, прикрыв курткой спящего в кресле мальчугана, привычно раздраженно сказала:
— И тут как везде. Для одних даже погода летная, а для других...
Наверно, хорошо, что эта усталая женщина не видела, как Ан-26 пронесся в дымных волнах света, оторвался от полосы и, торопливо убрав шасси и яростно рыча моторами, из патрубков которых били прерывистые бледно-оранжевые струйки выхлопов, полез вверх, пробивая марлевую занавесь тумана, — и пропал, растворился в белесом свете...
...Машков, закрыв глаза от яростного бессилия, от горько-оскорбительного ощущения своей теперь полной ненужности, зло отшвырнул карандаш; со стуком полетела логарифмическая линейка.
Он поднял голову и, крепко, до белых вспышек под веками, зажмурив глаза, медленно стянул перчатки и сжал и разжал онемевшие пальцы, будто разминая их.
А в глаза ему радостно удивлялась с фотокарточки Птаха — неизбывная любовь его, его надежда и нежность. Он неотрывно смотрел ей в лицо, вбирая в себя, впитывая, запоминая ее улыбку, ее летящие на ветру волосы. «Ах, Марина, Маринка, жена моя единственная, что ж ты натворила? И как же теперь тебе жить — после меня жить, Маринка? Что ты потом Птахе скажешь?»
Он не трусил, нет. И не слабость то была. Он был хороший штурман и знал, что шансов практически нет. Может быть, только он и сам Кучеров понимали это лучше всех — по-настоящему.
Он медленно оттянул книзу пряжку шлемофона, непослушными пальцами расстегнул замок. Устал, слишком устал...
Машков отвернулся, чтобы не видеть детской улыбки. А кругом был туман, туман, туман. Как тогда. Тогда тоже был туман. Нет, туман был днем, а потом пошел снег, шел весь вечер и ночь, и они под утро чудом сели — его тогдашний командир Серега Воробьев вывалил машину из снега прямо на полосу.
Первое, что они услышали, распахнув люки в мокрую темень, — как гудят моторы тягачей на аэродроме...
...Гудели моторы тягачей на аэродроме, когда Машков мчался по снежно-кисельным лужам вдоль тускло светящейся аллеи мокрых тополей, шарахаясь от шипящих струй воды из-под колес прокатывающихся изредка автомашин. Перед железными воротами КПП стоял, урча, политотдельский «уазик». Сашка Иванцов, инструктор политотдела, окликнул его из кабины:
— Машков! Я в ту сторону — ты ж домой? Давай сюда, Витя!
— Да тут пять минут, спасибо. Отдышусь после посадки! — махнул благодарно рукой Машков и проскочил в открывшиеся ворота. Мимо, шипя по мокрому асфальту, прокатился «уазик», Иванцов помахал бледной в темноте ладонью.
Вся прелесть была в том, что он должен был прилететь дня через четыре. Но — неудачи не всегда со знаком «минус». Отказы агрегатов, видимо, тоже имеют свои положительные стороны.
«А зря, — подумалось на ходу. — Надо было подъехать — по такой-то погоде».
Он отвернул рукав куртки. Тут, за КПП, было намного темнее — городок давно спал, — и стрелки ярко светились на циферблате «Штурманских», показывая почти четверть четвертого. «Во, прям как в лучшие времена ухаживаний, сплошная романтика — только в окно влезть осталось». Но в собственное окно влезать как-то неинтересно.
В прихожей он, осторожно включив свет, секунду-другую постоял, вдыхая тепло своего дома — родное тепло спящей в спальне дочки, запах чистенькой, ухоженной кухни, легкий аромат изумительно, прекрасно женственных флакончиков и скляночек на туалетной полочке под зеркалом; и он, глядя на них и держась за холодные, сырые отвороты неснятой куртки, вспомнил искрящийся голубыми вспышками снега луч посадочной фары, отрывистые команды в наушниках, холодный пот в перчатках: «Сядем? Сядем или нет?..» — и испуганно мелькнувшую, дикую в туго-гудящих секундах слепой посадки мысль: «Вот оно — лучшее в жизни, смысл твоей жизни!» Вспомнил ощущение счастья настоящей работы, когда тележки шасси, взвизгнув, ударились о бетон и колеса, сверкая мокрой резиной в отблесках прожекторов, помчались по полосе, — вспомнил все это сейчас и тихонько, беззвучно засмеялся: «Дурак же ты, Витек, ух и дурак!» Счастье-то — вот оно, тут, рядышком!
И он, услышав, как вдруг заколотилось сердце, стал стаскивать набухшую влагой куртку, потом, привалившись спиной к двери, стащил один ботинок, — черт-те кто придумал эту пропасть шнурков и застежек! — осторожно поставил его под вешалку, принялся за второй — и тут увидел Марину, стоящую в дверях спальни, и увидел, что в глазах ее нет сна, а есть что-то непонятное, что-то никогда им не виденное, и он, еще не понимая ничего, испугался этого непонятного, холодного, застыл в нелепой позе, согнувшись боком и с полуснятым ботинком на ноге, и, холодея, шевельнул губами:
— Что с Птахой?..
Он еще говорил эти слова, а уже понял. Понял, что было в ее глазах.
Он медленно стянул ботинок. Все словно проявилось в ускоренном проявителе, словно пошла раскручиваться назад лента кино, и ничего не надо спрашивать, все понятно, все известно заранее.
В одном ботинке он медленно шагнул к двери, заставил себя взглянуть в темноту спальни, ощутив там ч у ж о е, и, еще не осознав непоправимости того, что он теперь все з н а е т и, следовательно, ничего уже изменить нельзя, все уже непоправимо, неизменимо, покатилось по прямым гудящим рельсам, — он, хромая, прошел на кухню, включил свет и, стараясь не видеть отчаянно-наглые и этим незнакомые, чужие, отвратительные и все-таки свои глаза Марины, негромко, отчего-то охрипнув, сказал:
— Документы.
Марина непонимающе свела брови («Будь ты проклята в своих жестах — я ведь все их знаю, все люблю и вижу всегда, и все они мои — или нет, были, были мои!») — он повторил севшим, осиплым голосом:
— Мои документы, все что есть, — и тяжело осел на табуретку, нашаривая на недавно им самим сделанной полочке спички.
Она осторожно повернулась и, будто ступая по битому стеклу, ушла в комнату. Он, ненужно вынимая спичку за спичкой и выкладывая их рядком на столе, прислушался, сам того не желая. Но в спальне было тихо, только негромко стукнула створка серванта, скрипнула дверца, что-то тихо зашуршало, а потом он увидел стоящего в дверях Ванеева из другой эскадрильи.
Машков отвернулся к темному окну, услышал легкие шаги Марины в коридоре и, не видя, не замечая готовно посторонившегося Ванеева, прошел в коридор, натянул второй ботинок, не глядя, взял у Марины старенький свой несессер, в котором хранил бумаги и документы, сунул его в портфель и взялся за куртку — все в полной тишине.
Он очень хотел, до боли хотел увидеть малышку, но знал, что этого делать нельзя, потому что тогда он не сможет сразу уйти и наломает дров, а уйти он торопился и думал лишь об одном: ничего не выяснять, не спрашивать, не слышать, только б уйти...
— У меня ребенок, — негромко сказала Марина. — А квартира однокомнатная.
«Уже — у тебя? Только у тебя? Да. Теперь — не у нас. У... у нее», — отчужденно-устало подумал он и взялся за ручку двери, не желая видеть ее отчаянные глаза.
— Так что? — упрямо спросила она тем же тоном — тоном, который был противоположен кричащим глазам, чужим тоном.
Он посмотрел на туалетную полочку и, спохватившись, двинулся к ванной. Марина тихонько вскрикнула и шарахнулась назад. Ванеев дернулся. Машкову даже не стало смешно — хотя он подумал, что все это похоже на пошлый телефильм из тех сериалов, что «как в жизни».
Он взял в ванной флакон подаренного Мариной к 23-му одеколона — ему и в голову не пришло искать тут какую-нибудь дурацкую символику и, предположим, картинно шарахнуть флакон о кафельную стенку; и потом, он очень любил хорошую парфюмерию, ласкающую кожу, была у него такая забавная страстишка, а одеколон был французский; взял свой жиллетовский станок для бритья, который берег и никогда не брал в командировки (тоже, кстати, ее подарок!), подумал и сунул в карман пару еще влажных носков (увидев их висящими на сушителе, он иронично хмыкнул, ощутив весь своеобразный идиотский юмор ситуации) и, пройдя сквозь настороженные, недоверчиво ждущие взгляды, как сквозь строй, осторожно закрыл за собой дверь, стараясь, чтоб не очень громко клацнул жесткий замок: Птаха-то спит.
Уже на улице он нащупал в кармане ключи. Стоя под начинающимся меленьким, в сеточку дождем, он задрал голову — на третьем этаже знакомо розово-желто светилось окно кухни; он сморгнул воду, попавшую в глаза, вытер от дождя щеки и, сердито подумав про погодную мороку каждой весной, долго покачивал на ладони поблескивающие ключи. В голове была звенящая пустота, как после... после... После чего? А черт его знает, после чего!
Ключи от дома — эмблема домашнего очага, символ семейного счастья. «А каким должен быть символ дерьма? — подумал он. — Куча дерьма?» Тогда и место ему в дерьме. Или в луже — другого, более грязного места поблизости он не видел.
— Значит, в луже! — громко хрипло сказал он вкрадчивому шороху дождя и коротко швырнул ключи в тускло поблескивающую грязную воду у подъезда.
Он вытащил сигареты, но, вспомнив, что спичек у него нет, медленно смял их в кулаке и отбросил смятую пачку в ту же лужу. И, решив с утра не курить, — бросать надо это гнилое дело! — он широко пошагал, шлепая напрямую по лужам, к офицерскому общежитию городка, зная, что все еще впереди, что еще не больно, не прошел шок, а боль — настоящая боль — еще будет.
Так оно и оказалось. И он уж было думал, надеялся, что самое трудное прошло, миновало, что он все выдержал, справился, превозмог. Ан нет!
...Самое трудное, оказалось, его только ждало, самое трудное поджидало удобного момента — и вот как раз сейчас, сейчас...
«Нет! Я ушел!
Да. Ушел. Но должен вернуться.
Нет! Уходя — уходя.
Врешь! Уходя, человек должен вернуться. То, что было — было. Оно свершилось — и потому неизменимо и всегда при нас.
Все в этом мире неразделимо.
Ты должен вернуться, потому что тебя ждут. И потому, что ты много натворил неправедного — безжалостная решимость к себе и другим всегда идет от ощущения неправедного. И еще потому, что сейчас ты должен сделать хоть то малое, зависящее от тебя, чтоб спасти других, — потому что их ждут. Всех шестерых. И гибель их означает гибель целого мира. И неисправимость неправедного свершенного. И несправедливость бессилия.
Только смерть бессильно-неизменима!
Значит, покуда человек жив?..»
Значит, надо вернуться! Потом, после того, как все они выкарабкаются, — потом видно будет, как жить дальше. А сейчас — все должны вернуться.
Час назад, едва рассвело, Марина, задыхаясь, бежала по висящей в белом беззвучном дыму аллее (по той самой, той самой аллее!) к КПП аэродрома; вокруг жутко лежал молочный неподвижный туман, только призрачно маячили, смутно влажно поблескивая, какие-то узкие стройные деревья. Сердце уже заходилось в неслышном вопле боли и отчаяния — и когда она поняла, что сейчас оно просто разорвется, она замедлила бег и перешла на быстрый ломкий шаг.