– Вы пропагандируете идею сопротивления?
– Нет, – отвечает Экхард, – о сопротивлении и речи не идет. Просто мы – образованные люди и понимаем, сколь велика разница между жизнью здесь и жизнью там. Мы умеем думать. Мы – круг иных.
– И только-то?
Экхард устремляет на меня непонимающий взгляд.
– А вам разве не ясно? Здесь достаточно усомниться в решении властей о вводе чрезвычайного положения или быть другом того, кто в этом усомнился. Достаточно, чтобы вашу фамилию обнаружили в записной книжке родственника, чей знакомый высказал крамольную мысль, и вас потащат на допрос.
Учитель, распалившись от негодования, стал осыпать меня обвинениями не хуже любого следователя.
– Вы в полной мере представляете себе опасность, которую несет в себе терроризм? Вы согласны, что в борьбе с террором оправданы любые меры? Если нет, значит, вас самого окрестят террористом! Значит, ваши умонастроения способствуют распространению насилия! Вы – гниль, которую необходимо срочно вырезать!
В неистовстве праведного гнева у Экхарда зарделись щеки. Что тут скажешь? Не зная лучшего способа оградить себя от нападок, отпиваю из бокала: там налит яблочный сок.
– Простите, пожалуйста. Не могу спокойно говорить. Вы, верно, еще не ели?
Не ел. Мне приносят пищу: нарезанный кусками мясной пирог, холодную отварную картошку, квашеную капусту. Очень скоро становится ясно, что в этой компании каждый немножечко говорит по-английски. Все желают продемонстрировать свое умение, и меня осыпают целой чередой сюрреалистических утверждений, в ответ на которые я, не забывая о трапезе, пытаюсь выдавать вразумительные реплики.
– Скажите, пожалуйста, как пройти к вокзалу?
– Жаль, что этот автобус не идет на Пиккадилли.
– Если день дождь, я есть зонт.
– Потанцуйте со мной, любезный.
Ответов как таковых не требуется, просто людям надо знать, что предложение составлено более или менее грамотно и верно передает смысл. Пока суд да дело, за стеной хлопает входная дверь, на лестнице слышатся шаги – кто-то поднимается в комнату, располагающуюся прямо над нами. Скоро раздается недвусмысленный скрип пружинной кровати в ускоряющемся ритме.
Мы с Экхардом встречаемся взглядами, и учитель устало пожимает плечами.
– Потому-то нас и не беспокоят: у стражей порядка здесь свой интерес, – поясняет он, взглянув на потолок.
Выходит, мы сидим в задней комнате небольшого борделя, злачного места тайной полиции. Тут работают три постоянные девушки, бывшие ученицы Экхарда. Женщина с теорбой – одна из них. Лишь теперь я понял, сколь искусственно было мое представление о бордельных девках, которые ожидают мужчин, чтобы доставить им удовольствие. Мне в таких заведениях бывать не доводилось, но я имею некое представление об обнаженной натуре. На фоне красной драпировки отдыхает нагая женщина; она возлежит на боку, повернувшись к зрителю спиной, и все, против чего могла бы возразить цензура, укрыто от взгляда. Изгиб обнаженной спины, округлости неприкрытых бедер и особенно ямочка над левой ягодицей – все это само по себе достаточно волнующе. Я бы весьма охотно заплатил за разрешение пристроиться бочком. Впрочем, должен признаться, картина, которую я сейчас обрисовал, весьма известна и принадлежит перу великого живописца Веласкеса; изображена на ней не шлюха, а богиня, а если точнее, Венера. Перед ней зеркало, лицо ее прорисовано не слишком четко, но взгляд явно устремлен на меня. Считается, что задумка была такая: Венера рассматривает отражение своей красоты. Весьма приемлемая версия. Она смотрит на меня, и на ее затуманенном лике читается вопрос: «Хочешь меня поиметь?» Мне ли не знать – я столько раз на нее дрочил.
Сегодня это ненавязчивое приглашение в моем разуме затмил новый образ: усталая сонная девушка, дремлющая на стуле в тесной парадной. Раньше я как-то не задумывался, а теперь понял: работа у шлюх в основном ночная, они много времени проводят в ожидании, а потому просто физически не в силах порадовать джентльмена горящим взглядом и пылкой страстью. У той девушки, которую я застал в минуту бодрствования, все было написано на лице: ладно, давай только поскорее. Я ее прекрасно понимаю.
– Ладно, – бормочет она. – Ладно, ладно.
Сырая прохлада дня сменяется морозной ночью, а я до сих пор в борделе – компания не отпускает, и я втянулся в беседу. В перерывах между работой к нам подтягиваются девушки, но не для секса, а поговорить о поэзии, главной блажи этого вечера в доме терпимости. Непредсказуемое стечение обстоятельств.
Уже обсудили, как мне помочь, и даже разработали схему: Экхард проводит меня до деревни, где и останется – у него там неотложные дела. Дальше мне выделят другого человека, и тот проведет меня до самой границы. Двигаться будем пешком, выходим утром.
Но вот в руках у моего знакомого появляется небольшая книжка в темно-синем переплете – томик английской поэзии, старое и порядком потрепанное издание тридцатых годов. Учитель показывает мне посвящение и просит зачитать его вслух:
Ректору,
Членам совета и стипендиату
Три нити-Колледжа Оксфордского университета,
Древней, истинной и человечной
Колыбели знаний
И моей доброй няньке.
В глазах учителя блеснули слезы.
– «Колыбель знаний», – нежно повторяет он. – «Древняя, истинная, человечная». Вас таким не удивишь, для нас же это – недосягаемая высота, истинный рай. Нам тоже хочется иметь «добрую няньку», – И он произносит нараспев, почтительно смакуя каждый слог: – «Тринити – Колледж – Оксфорд».
К Экхарду обращается самый старший в группе: он что-то говорит ему, указывая на томик. Кивнув, учитель перелистывает страницы. Тут и там на полях видны заметки, сделанные карандашом и принадлежащие руке прежнего, ныне покойного, владельца. Учитель протягивает мне книгу, открытую на стихотворении «Заупокойная по его жене» Генри Кинга. Логика подсказывает, что старик, захотевший его послушать, тоже с некоторых пор вдовствует.
Спи, почивай, любовь моя.
Хладна, тиха постель твоя.
Проснешься ты, когда в раю
Твою судьбу я разделю,
Когда года, печаль и боль
Вновь обручат меня с тобой
И сердце, полное тоской.
Накроет камень гробовой.
Не подведу, ты только жди,
Ведь я давно уже в пути.
Печалью сердце иссушив,
К тебе стремлюсь, пока я жив.
Минута, час – все ближе встреча:
Свиданье наше недалече.
Не доходалась меня, жена:
Пустилась в дальний путь одна.
Тебя могила призвала
И ты вперед меня ушла;
Клянусь, я много б отдал впредь
За счастье первым умереть.
Чу! Слышишь сердца гулкий стук?
Я тороплюсь к тебе, мой друг:
И как бы время ни текло,
Возле тебя склоню чело.
Глаза старика заволокло влагой – что уж говорить, я сам был тронут. Раздались благородно-сдержанные аплодисменты (так хлопают тонкие ценители поэзии), и всем захотелось со мной пообщаться. Стихи слушатели поняли, однако стесняются и, вместо того чтобы обращаться ко мне напрямую по-английски, предпочитают говорить через Экхарда.
Не скажу, что я большой почитатель поэзии – не трогает меня, и все тут. Скажу больше: инстинктивно я ощущаю в стихоплетстве некую наигранность. Посудите сами: если вы влюбились и ваш предмет не испытывает взаимности, зачем об этом писать? Для кого? Для того чтобы вышла книга и все увидели, какой вы молодец? Чтобы вас как тему сдавали на экзаменах? Думаю, весь смысл в том, чтобы казаться умнее на фоне окружающих.
Прежний владелец этого томика, царствие ему небесное, мнения о себе был весьма высокого. Листаю страницы, и на глаза попадаются сделанные им пометки. Возле стихотворения, принадлежащего перу некоего Джона Катса, он пишет: «Вульгарщина, хуже, чем у Теннисона в период упадка». После завершающих строк поэмы Томаса Кемпбелла «Битва за Балтику» нацарапано: «Бог ты мой». Досталось даже бедняге Эдгару По: «Опустился до уничижающей пошлости».
Короче говоря, меня разбирают противоречивые чувства. С одной стороны, я понимаю, что не обязан восхищаться стихами только потому, что они попали в сборник, а с другой – вижу, с какими лицами слушают эти люди, и понемногу проникаюсь их настроением. Оказывается, можно читать поэзию с удовольствием, а не потому, что заставили в школе.
Мне понравился стишок Ли Ханта под названием «Поцелуй Дженни».
Дженни чмокнула меня
В щечку, соскочив со стула;
Время – вор, но в пику дням
Радость и меня коснулась.
Пусть печален, болен, стар,
Пусть богатства не нажил я.
Зато ласковы уста
Дженни милой.
На самом деле все не так ужасно. Может, я не прав, но мне почему-то кажется, что Дженни – это девочка лет семи-восьми, и здорово, когда ребенок подбегает и чмокает тебя в щечку.
Поражаюсь, насколько хорошо здесь знают этот сборник. Такое чувство, что во времена чрезвычайного положения чтение английской поэзии, мягко говоря, не приветствуется. Не сказать чтобы это было строго-настрого запрещено, но если тебя застанут в общественном месте, когда ты во всеуслышание декламируешь стихи, то вполне могут записать в опасно мыслящие элементы, которые подлежат устранению. И все-таки запретный плод, как известно, сладок.
Меня просят выбрать и почитать что-нибудь на свой вкус. Я хотел было сказать, что не имею особых предпочтений в плане поэзии, но тут, листая страницы, натыкаюсь на один очень знакомый текст. Здесь он дан как стихотворение, но я знаю его в виде песни. Пробегаю глазами по строкам, а в ушах звучит нежный голос матери. Мамуля везет нас с сестренкой в школу и поет:
Эгей, эгей, на горочку,
Эгей, эгей, холмистую,
Да к бережку, где с миленьким
Входила в речку быструю.
Ах, если б знать, ах, если б знать,
Любовь дается мам почем,
Сердечко б спрятала в ларец
И заперла его ключом.
Оказаться бы сейчас дома, снова увидеть мать! Я бы обязательно поблагодарил ее за это дорожное пенис и за то, что показывала нам свои любимые картины. Медленно, словно пробуждаясь ото сна, прихожу в себя.
Просят почитать Вордсворта.
– Великую оду! Просим могучую оду!
Они требуют оду «Откровения бессмертия». Это стихотворение я помню со школы. Специально читаю медленно и отчетливо, чтобы слушателям было понятно каждое слово, и между тем открываю для себя много нового – будто только теперь понял весь смысл.
Восставши ото сна, забвения и мрака,
Священная звезда позолотит восток;
Так начинают путь без трепета и страха
Все души сущего – закат их столь далек.
Под призрачным покровом на земле
Пускаются они по хоженой тропе,
И славным заревом освящена дорога:
Младенец чист, ведь он – творенье Бога.
Лишь только отрок подрастет,
Темницы мрак над ним смыкает своды,
Но ясный пламень зрим его очам,
Хозяйки, матери-природы.
Не меркнет светоч в трепетной руке,
Тернистый, бренный путь он освещает;
Сквозь бури и ненастья гроз душе
Надежду рая обещает.
Средь будничных сует утратит зрелый муж
Спасительного пламени обитель:
Померкнет свет, зовущий в путь,
Судьбы его и радости хранитель.
Они плачут. Я тоже растроган до слез. Эти люди живут в постоянной опасности, в любой Момент кого-то из них может не стать, и тут, в стихотворении, им говорят, что жизнь – бренная штука, но она не напрасна, есть в ней что-то такое, ради чего стоило появляться на свет. Боже мой, даже шлюха с теорбой слушает меня так, словно в рифмованных фразах кроется спасение ее души. Помню, как с пренебрежительной усмешкой Петра бросила в адрес Вицино: «Он предлагает отвечать на насилие стихами». Помню раскаленный прут в ее руке… Нет, я за Вордсворта.
– Вы, должно быть, испытываете гордость за свою страну, – говорит Экхард. – У вас столько замечательных поэтов!
Да, теперь я горд.
Глава 10
В путь мы с Экхардом трогаемся с утра, хотя и поодиночке. Он доводит меня до дороги, ведущей из города, и советует не крутить головой по сторонам – так проще сойти за местного. Если двигаться все время прямо, через милю будет заправка. Именно там мне велено его дожидаться.
Добравшись до места, обнаруживаю весьма древнюю заправку, оборудованную единственной помпой.
Стою, разглядываю это старье, и думаю: кому вообще может понадобиться заправка с одним насосом? Это настоящий антиквариат, доисторическое сооружение – так и напрашивается сюда какой-нибудь смотритель в комбинезоне и кепочке, который поможет вам управиться с чудо-агрегатом. Вытянутая металлическая штуковина, похожая на головастого безрукого чувака. Таким старьем можно заправлять только допотопную технику. И тут до меня доходит, что новые машины здесь вообще не ездят. Эта страна – настоящее кладбище подержанных автомобилей, некогда колесивших по нашим зажиточным краям. Здешнему населению пробки на дорогах и не снились.
Чутье подсказывает, что обслуги здесь нет, будка пуста (я заглянул в окно). Впрочем, следы человеческого пребывания налицо: кружка на гвоздике, маленький телевизор, а вот самого хозяина нет как нет, сгинул. Заправка-призрак.
Наконец подтягивается Экхард. За спиной – армейский вещмешок, на голове – шерстяная шапка, весь шарфом обмотался, чтобы не замерзнуть. Он видел, как я заглядывал в окно, и поясняет:
– Забрали его.
Уже и до заправщиков дело дошло?
– Литературу почитывал.
Тогда понятно. В книгах заключены идеи, которые заставляют размышлять и задаваться вопросом: в чьих интересах действуют власти?
– А телевизор, значит, смотреть можно?
– Естественно. Все, что вещают по телевидению, их устраивает. Люди сидят, уставившись в экран, и всему верят, как дети малые. А власти и рады скармливать народу всякую чушь.
Во всяком случае, ко мне это не относится. Бывает, конечно, и я телевизор смотрю, но уж, во всяком случае, младенцем себя от этого не чувствую и столь яростного гнева не разделяю. Ну, тупят в телевизоре, и что? Нельзя же круглосуточно энергией брызгать, иногда и расслабиться нужно. Экхард не согласен:
– Уж лучше лежать, уставившись в стену. Тогда хотя бы мысли в голову приходят. А если все время телевизор смотреть, начинаешь мыслить в заранее заданном направлении.
– Ну, у меня на родине все по-другому, – уверенно заявляю я. – У нас нет подчиненных государству каналов.
– Зато вам корпорации внушения проводят, денежки из карманов выкачивают. Это тоже не мысли, я вам
скажу.
О чем тут спорить? Я же сам смотрю телевизор с выключенным звуком. Это для меня как настенная живопись – мелькает перед глазами, и ладно. А в Лос-Анджелесе до такого додумались… Где-то читал, что в одном отеле в стенах вырезали дырки размером с экран, и когда мимо них проходишь, замечаешь слабое мерцание. Если заглянуть в это оконце, там и правда телевизор стоит, его со стороны не видно – только отсветы разноцветные по комнате. Представляете, там кто-то старательно вещает о чем-то важном, а на выходе получается всего-навсего цветастое мельтешение: синий, пунцовый… Мне это здорово по душе пришлось. Экхарду я рассказывать не стал – тут в двух словах не объяснишь.
С асфальта сворачиваем на утоптанную проселочную дорогу. Экхард говорит, по ней овец гоняют на пастбище.
Как оказалось, учитель пишет роман.
А ведь я мог бы и сам догадаться. Если человек люто ненавидит общественное вещание, то он скорее всего упражняется в крупных формах литературы. Таким людям обидно, что все смотрят телевизор и никто не читает книг. Почему бы тогда, спрашивается, не пойти работать на какой-нибудь канал, чтобы писать сценарии для передач? Так я отвечу: таланта не хватает. Можно сколько угодно сидеть и писать повесть, день за днем, год за годом, убеждая себя в собственной гениальности, а ты попробуй сунься на публику: очень скоро тебя попросят отчитаться о проделанной работе, и окажется, что ты – полная бездарность и ни на что не годен. Так что люди, которые пишут романы, редко кому их показывают. Это как стареющая женщина, которая перестала смотреться в зеркало, чтобы навсегда остаться в своей памяти молодой и цветущей.
Центральный персонаж книги – писатель, который трудится над гениальнейшим произведением. Он неожиданно влюбляется в девушку, та беременеет, и перед нашим героем встает дилемма: либо забить на величайшую в истории литературы книгу, устроиться на работу и трудиться во благо семьи, либо бросить подругу. Экхард излагает суть романа с неподдельной страстью, отчаянно жестикулируя. Видимо, этот выбор для него смерти подобен. Герой – на пике своего вдохновения, вот-вот родится величайший роман столетия, но и девушку он любит, души в ней не чает, да и срок уже превысил тринадцать недель.