Борис Дедюхин
ВАСИЛИЙ I
Книга вторая. В братстве без обиды
Глава I. Вправду, без всякой хитрости
Спасен будет тот, кто спасает.
Много у Василия гребты и беспокойства, а тут еще братья и сестры лезут со своими докуками. И нельзя, как некогда, отмахнуться от них: для Юрика, пяти других братьев и четырех сестер Василий стал теперь в отца место. Это легко сказать, а каково на деле быть им всем отцом[1], если слишком жива память об отце истинном — прославленном, могущественном, всесильном? И бессмертным он казался — Василий никак не мог согласиться с мыслью, что его больше нет на свете. Да так же, наверное, и другие братья и сестры, и для них отец незримо присутствует в семье и после своей смерти, а Василий всего лишь, как и прежде, брат.
Для самого младшего — Константина, появившегося на Божий свет за три дня до смерти отца, шестнадцатого мая, Василий был крестным отцом, этот несмышленыш еще, ничего не может еще сказать на птичьем своем языке; Иван болезным оказался, не жилец видно; Петр родился, когда Василий был на чужбине, застал его по возвращении уже трехлетним человеком, принял сначала за Андрея, которого запомнил, уезжая в Сарай, запеленатым и млекососущим. Для этих четверых старшинство Василия было безоговорочным, но вот для Юрика… Не в том даже дело, что он моложе всего на три года и они оба росли вместе, играли в одни игры, имели одни тайны, когда украдкой таскали в пост сладости или скрывали от родителей полученные на игрищах синяки и ссадины, в том дело, что Юрик всегда был заносчив, неуступчив, ни в чем не хотел отставать от старшего брата и даже норовил порой верховодить. Помнится, он первым придумал шевелить ушами, вызывая у всех зависть и восхищение. Василий после долгих стараний тоже научился этому — хоть правым, хоть левым ухом, хоть обоими враз умел двигать, не изображая при этом на лице никакой гримасы. А Юрик дальше пошел, наловчился шевелить по заказу любым одним пальцем любой ноги! Повторить такие фигли Василий, как ни бился, никак не умел; Юрик остался единственным среди всей ребятни штукарем. Ясно, что это пустое, вздор — любым пальцем любой ноги уметь шевелить, наверное, просто с такими уж ненормальными конечностями Юрик уродился, но он сам иначе считал, нос задирал и всякий раз, когда Василий метче из лука стрелял или ловчее козны выбивал, говорил: «Подумаешь… А я зато любым пальцем любой ноги шевелить могу!» Да, конечно, это сущий вздор, но вздор лишь для взрослых, измеряющих и оценивающих жизнь количеством повторений тех явлений и ощущений, которые давно уж знакомы им, а в детском мире каждый пустяк встает во всей остроте новизны и громадности. Взрослому человеку кажется, что двигать ушами и шевелить любым пальцем любой ноги — лишь игра, пустая забава, а ведь тогда — Василий помнит, очень хорошо помнит! — это была самая настоящая, неподдельная и серьезная суть его тогдашнего существования, это была его жизнь с уязвленным самолюбием и унижением, гордостью и торжеством, ревностью и завистью. А когда Янга позвала его, девятилетнего Василия, вечером к кремлевому дереву и показала светлячка, это был ведь не просто жучок, но истинное чудо, потому что ожидание его было ярче самого чуда, и ожидание это продолжалось несколько мгновений, но составляло словно бы целую законченную жизнь, в которой не было ничего ни привычного, ни повторяющегося и в которой невозможно разграничить произошедшее на самом деле от пригрезившегося, рожденного в мечтах и сожженного потом в едином клубке прожитого. А когда на Покров Богородицы перед возвращением отца с Куликова поля Янга накрыла Василия платком — кто, кроме них двоих, знает, что это ведь тоже не игра была, не-ет?.. И кто знает, какие тайны хранят в себе сердца семилетнего Андрея и четырехгодовалого Петра, не говоря уж о Юрике, — о-о, Василий слишком хорошо понимал, сколь наполнена, сосредоточена, а порой и трагична жизнь ребенка в их незаметных глазу взрослого переживаниях. Волей судьбы Василий стал самостоятельным до времени, не переступив еще и отроческого порога, когда оказался в двенадцать лет на чужбине. И взрослым стал в одночасье, не пережив зоревой поры юности. Одно только детство вкусил он полной мерой, потому, наверное, так оно было дорого ему и внятно. Он слишком хорошо помнил и знал, что детства счастливее, чем у него, нет и быть не может; знал точно так же, что детство это невозвратно, но оно и не отодвинулось для него еще в фантастические, немыслимо далекие времена, когда начинает восприниматься уж отдельной и словно бы и не им самим прожитой жизнью. Грань между жизнью и игрой, мечтой и действительностью обозначилась для Василия вполне отчетливо, но он еще помнил, что, подобно тому как в представлении каждого человека жизнь его состоит нераздельно из земной и загробной, у детей бессознательно смешаны воедино впечатления бытия и наивные грезы, а что из них острее и ближе к сердцу принимается — это еще вопрос. И вот почему, наверное, сумел Василий правильно разгадать ход мыслей Юрика, когда тот будто ненароком завел речь о Янге.
Поначалу, правда, Василий вовсе даже и неверно понимал братца, потому что слушал с высокомерием старшего — он же ведь в отца мест о! Да и Юрик поначалу излишне многомудрый вид делал — будто он все успел в жизни познать и изведать.
Он вспомнил историю, которая совершилась будто бы в небольшом приокском городке и которую Василий и сам давно знал, но как-то не задумывался над заложенным в ней рассказчиками смыслом. Удивился поначалу и тому, что Юрик ею заинтересовался, а тот настаивал:
— Так помнишь, чем кончилось у Давида с Ефросиньей? — И, не дожидаясь ответа, торопливо и сбивчиво, без многих подробностей рассказал о событиях, случившихся там, где родился и рос, копил в себе силы богатырь Илья.
Князь муромский блаженный Давид подвергнут был вдруг тяжкой болезни — тело его покрылось ужасными струпьями, и никто не знал, как выпользовать его. Взялась за это дочь бортника-древолазца Ефросинья. Она сумела вылечить больного мазью, а спасенный князь дал слово жениться на ней. Но хоть Ефросинья не только умела лечить тяжкие недуги, но славилась еще красотой и умом, Давид нашел неприличным для себя супружество с девицей простого рода, дочерью лесного пчеловода. Между тем болезнь его снова Возобновилась, и снова Ефросинья исцелила его. На этот раз князь выполнил обещание — сочетался с нею браком. Когда же он наследовал княжение после брата, муромская знать объявила ему: «Или отпусти жену, которая своим происхождением оскорбляет знатных боярынь, или оставь Муром». Князь, верный долгу христианина, согласился лучше отказаться от власти княжеской, нежели разлучиться с супругою. Он остался после того с весьма скудными средствами к жизни и нередко скорбел о том. Но умная княгиня говорила ему «Не печалься, князь, Бог милосерд и не оставит нас в бедности» В Муроме скоро открылись раздоры и кровопролития, князь Давид, по усердной просьбе бояр, возвратился с княгинею на свое княжение, что было справедливо и всем на радость.
Василий слушал брата с раздражением, виделся ему грубый намек на него самого, и он хотел даже сказать резко: «Меня Янга от тяжелых недугов не излечивала». Не сказал этого потому только, что в последний миг устыдился: «Получится, будто я от Янги отрекаюсь, а она-то не виновата». И решил поделиться с Юриком как с равным, как с братом, могущим понять его, — рассказать о своем конечном объяснении с Янгой.
А произошло оно почти год назад, вскоре как Василий из плена в Москву заявился. Когда во время свидания, назначенного ею на семик, ударила она его по щеке, как могла сильно, и простилась с ним навсегда, думал он, что и правда это так. Но на следующий день они, не сговариваясь, снова встретились на Боровицком мысу возле своего молодого дуба. Янга была приветлива, ясноглаза, но веяло от нее холодком, как бывает утром при ранних сентябрьских заморозках. «Ты думаешь, я почему тебя вчера ударила? Потому, что ты забыл меня и с литвинкой обвенчался? Нет… Знаешь, когда вдруг пронесся слух по Москве: «Княжич приехал! Сын Дмитрия Ивановича из плена бежал!», все высыпали на улицы посмотреть на тебя, ты верхом мчался, шибко скоро ты мчался, задавил белую собачонку и не заметил и не слышал, как она скулит… И я выскочила из избы посмотреть… как все. И ты не заметил меня, как всех!.. А я-то, дура, мнила себе, будто я не как все, я мечтала, что, как заедешь в Москву, первым делом — ко мне… Вот дура так дура!.. А когда поняла все, стало мне стыдно и обидно… Из-за этого стыда я и ударила тебя, грех-то какой взяла, теперь ни постом, ни молитвами…» Василий верил и не верил тому, что она говорила, искал потайной смысл в ее словах. И снова стал, только еще горячее, чем вчера, объяснять ей, что не мог он тогда поступить иначе, а сейчас не может нарушить данного литовскому князю Витовту слова жениться на его Софье «Понимаешь, Янга, как бы я того ни хотел сделать, я не могу, не мо-гу!» Янга молча слушала, с болезненного бледного лица смотрели на него вдумчивые и требовательные глаза, и по взгляду ее Василий понял: она, конечно же, верит, что он не может, вериг, но только какое ей дело до этого — ей надо, чтобы он смог!
Вспомнив все подробности того конечного объяснения с Янгой, увидев, как въяве, ее большие и грустные глаза, Василий почувствовал вдруг, что не может, не имеет права рассказывать об этом даже брату. И он промолвил лишь.
— Понимаешь, Юрик, меня же принудил Витовт, разве бы я по собственной воле стал венчаться…
— Да при чем тут ты! — вскинулся по-мальчишески нетерпеливо Юрик, но тут же и осекся, вспыхнул всем своим конопатым лицом. Василий не мог этого не заметить, Юрик и сам понял, что скрытничать напрасно, не поверит уж брат притворству, признался с разоружающим простодушием: — Да, да, люба мне Янга, давно еще, и ты сам об этом небось догадывался… — И добавил с коротким смешком, в котором можно было слышать горечь и безнадежность: — Но ты, конечно же, не дашь мне благословения, нет, не да-а-ашь…
Юрик набычился, умолк, Василий подумал, что брат ищет возможность закончить разговор безболезненно для своего самолюбия, даже хотел ему помочь в этом, сменить как-то тему, но он ошибся.
Преодолев минутное замешательство, Юрик вскинул голову, во взгляде его были вызов, прямота и строгость:
— А знаешь ли ты, как Янга смогла живой остаться?.. Тогда, в Тохтамышево разграбление Москвы?
Василий даже чуть растерялся.
— Нет, но я не думал, мало ли как — в лесу хоронилась, в плену была, может статься.
— Вот это так сказанул «В плену». И тебе, значит, все равно, где она была?
— Не все равно, однако, — Василий сам не заметил, как перешел на оправдывающийся тон, — а ты что, знаешь точно?
— Никто не знает, а она скрывает Тут какая-то тайна. Но я розыск проведу, я не я буду! — И чтобы пресечь возможные вопросы и уточнения, сам резко сменил разговор. — Поговаривают знатные бояре, не поспешил ли ты призвать на кафедру московскую митрополита Киприана?
— Нет, не поспешил, нет.
— Но знаешь ведь, отец его не жаловал.
— А я жалую! — В голосе Василия появились властные нотки, — Хватит смуты церковной, тринадцать лет уж идет она…
Три-над-цать? Неужели так долго? А я и не думал, я и не знал — Юрик признавался с такой трогательной растерянностью и покорностью, что показался Василию на миг тем маленьким братишкой, который когда-то нечаянно сломал его боевой лук и вот так же покаянно склонил голову, готов был принять любое наказание. Но только один миг это и было, потому что в следующий Василий заметил, как еле уловимая усмешка скользнула по тонким губам Юрика. — Хотя каждому свое… На то ты и великий князь, чтобы смутами заниматься. Не забывай только Божьи слова о том, что кому много дано, с того много, и взыщется.
Василий никак не отозвался на это, он узнавал и не узнавал брата, пытался вспомнить, каким сам был в четырнадцать лет, и всяко выходило, что был иным, и тут же и причину обозначил: Юрик в отца пошел, а Василий больше материнских качеств унаследовал. Вспомнив о матери, ощутил в сердце еще более острое беспокойство, но Юрику говорить о нем не стал млад еще, не поймет как надо…
В том самом монастыре, в который водил Василия отец Сергий, в стенах Николы Старого зародился — случайно или злонамеренно — слушок, чернивший великую княгиню. Сначала Василию донесли о нем его видки и послухи. Судачили меж собой монастырские чернецы, что испокон века так велось, что вдовы великих князей — Ульяна, супруга Ивана Калиты, и Марья, рано овдовевшая жена Симеона Гордого, постригались в обитель, а Евдокия Дмитриевна не захотела этого сделать, в миру осталась[2]. Осуждали, что носит одежды светлые, украшенные бисером, является везде с лицом веселым неприличествующим вдове.
Василий знал, как занята сейчас мать строительством храма в память о Куликовской битве, как много заботится о воспитании детей своих малолетних, и не осуждал ее нежелания переходить из великокняжеского терема в тихую келью, понимая, что мать поступает по негласному завету супруга своего, не принявшего перед смертью схимы.
Хлопнула входная дверь. Мать, возвращавшаяся из храма после вечерней службы, прошла через сенцы в свою опочивальню. На ней поверх шелкового летника, застегнутого до горла, с рукавами, украшенными у запястий шитьем золота и жемчуга, была накинута отороченная соболем душегрея, голова прикрыта яркой шалью, на ногах ладно сидели сафьяновые сапожки, расписанные жар-птицами.
Только побледнела за последнее время княгиня, осунулась лицом. Василий поспешил было за ней, но остановился. Сердце тяжело повернулось у него в груди. Опять вопила великая княгиня, тонкий голос вился бесконечной жалобой, слезной неизбывной печалью «Звери земные на ложа свои идут, и птицы небесные к гнездам летят, ты же, государь, от дома своего не красно отходишь. Кому уподоблюсь аз уединенная? Вдовья ведь беда горчее горечи всех людей».
Стиснув зубы, Василий толкнул дверь в палату матери.
Он давно уж не бывал здесь Смотрел, как внове, на огромный персидский ковер, которым была отгорожена пазуха — углубление в стене, где стояла кровать, на большую, во весь правый угол божницу с иконами византийского и суздальского письма, выложенными жемчугом, золотой и серебряной кузнью, с ризами, вышитыми собственноручно великой княгиней. Возле двери стояла широкая турецкая софа с прислоном и подушками из рытого бархата, с подножием из рысьей шкуры. В середине палаты расстилалась еще одна шкура, медвежья, — эту Василий помнил с детства, даже все крючковатые когти на распластанных лапах не раз пересчитывал и с безобидной медвежьей головой играл, пытаясь представить себе, каким был этот зверь, когда убил его отец на охоте вскоре после своей свадьбы в Коломне. Сейчас подивился только: как берегла, стало быть, этот подарок мать, раз уцелела шкура после стольких пожаров и разоров!
Княгиня окинула сына сухим летучим взглядом, позвонила в серебряный колоколец, висевший сбоку от пазухи, сказала вошедшей постельничной боярыне: