Тайная жизнь - Паскаль Киньяр


Паскаль Киньяр

Тайная жизнь

Глава первая

Реки всегда впадают в море. Моя жизнь — в молчании. Каждый возраст растворяется в своем прошлом, как дымок в небе.

В июне девяносто третьего мы с М. жили в Атрани. Этот крошечный порт расположен на Амальфитанском побережье недалеко от Равелло. Его едва ли можно назвать портом, скорей, бухта.

Нам надо было подниматься на сто пятьдесят семь ступеней по краю обрыва. Мы входили в старинную молельню, возведенную рыцарями Мальтийского ордена. Две ее террасы нависали над морем. Оттуда было видно только море. Только море — белесое, подвижное, живое, по-весеннему холодное.

Изредка на рассвете по другую сторону залива, прямо напротив, можно было различить мыс Пестума и колонны его храмов, истово тянувшиеся к небу вдоль условной линии горизонта, в призрачном тумане.

В девяносто третьем М. была молчалива.

М. была более римлянкой, чем римляне (она родилась в Карфагене). Она была очень хороша. Она говорила на превосходном итальянском. Но ей уже было почти тридцать три, и я помню, что она становилась все молчаливее.

В любой страсти есть пугающий предел, за которым начинается пресыщение.

Подойдя к этому пределу, внезапно осознаешь, что тебе не дано повысить градус того, что с тобой происходит, или хотя бы продлить мгновение, а значит, это конец. И плачешь заранее, ни с того ни с сего, украдкой, где-нибудь на углу улицы, впопыхах, в ужасе от того, что сам все губишь, и в то же время надеешься с помощью слез обмануть или отсрочить судьбу.

Аргумент — древнее слово, и оно означает ясный свет зари. Все, что проясняется и проступает в этом бледном свете, который длится всего несколько мгновений. Аргумент не терпит возражений: невозможно в половодье повернуть реку вспять.

Или задержать рассвет.

Мы ждем.

Мы ждем и ничего не можем поделать, мы внезапно застыли в мучительном созерцании.

Любовь или вынырнет из страсти, или не родится никогда.

Что и говорить, нелегко расколдовать это окаменевшее мгновение. Человек должен перейти эту странную грань, за которой все, что он обнаружил на дне души, говорит ему, что больше обнаруживать нечего.

За которой начинается узнавание.

*

Все, что установилось в детстве, стремится отхлынуть назад к бесконечно притягательному изначальному запечатлению. Мы никогда полностью не отрываемся от наших матерей. Мы цепляемся за юбки времени, возвращаемся к словам и хлебу наших первых дней, к мимике и силуэтам, отмеченным нашим младенческим зрением. Мы глухи к миру, как черепахи к пению какого-нибудь сопрано. А еще мы как лосось. Наши жизни завороженно стремятся туда, откуда берут начало. К своему истоку. К заре. К самой первой заре, открывшей нам свет и ослепившей нас. Ведь мы являемся на свет мокрыми и беспомощными.

*

Любят лишь однажды. И в тот единственный раз, когда любят, не знают об этом, поскольку это впервые.

*

Обнаруживать и осознавать — разные вещи. Между «обнаруживать» и «осознавать» расстояние такое же, как между «родиться» и «стареть». После главного мгновения, которое я сравнил с половодьем, с выходом из берегов, ни одно событие уже не обнажает сути вещей, а только напоминает о том, главном.

Осознание так же ошеломляет, как ослепительный удар молнии, а околдовывает еще сильней и неумолимей.

Переход от страсти к любви — это ордалия[1]. Испытание огнем и водой. Суд Божий.

Этот путь смертельно опасен, потому что он сулит нам удачу или гибель. Напротив нас — напротив террасы по ту сторону бухты Амальфи — две тысячи восемьсот лет тому назад один ныряльщик, вытянув вперед руки и сомкнув ладони, прыгнул с высокого мыса Пестума и окунулся в смерть[2]. Немного зеленоватой воды, вот и все. А я, чуть что не так, окунаюсь в другой мир. Я жил, погрузившись в другой мир. На заре я садился к (письменному) столу, воскрешая сны и вчерашние прогулки в автомобиле, — и обступавшие нас древние картины помогали мне подманить собственные желания и исследовать грозную цепь, которая все прочнее приковывала меня к поразительной доле, уготованной всем мужчинам и всем женщинам и зовущейся глупым ребяческим именем, которое пришло к нам из латыни, — амур, любовь.

«Любовь» происходит от старого слова, ищущего материнский сосок.

Это слово дошло из Древнего Рима и причудливо перекликается с принадлежностью класса живородящих млекопитающих, возникших в третичную эру. «Amor» — слово, восходящее к «amma», «mamma»[3], «mamilla»[4]. Во французском и в латыни слова «грудной» и «мама» почти неразличимы[5]. «Amor», любовь, — слово, привычное голодным детским губам, которые не столько говорят, сколько сосут.

А вдоль залива, над берегом, ждали старинные фрески на стенах или на крышах каменных склепов — торжественные, мечтающие о любви, испуганные, в сочных красных и желтых тонах. Ждали, а как же иначе. Ждали, хотя ничем не выражали своего желания. Все они замерли в предчувствии неизбежного надвигающегося события, хотя оно никак не обозначалось на голой стене, которой когда-то касалась рука живописца.

Творения пристально всматривались в своего художника, дожидались, когда он увидит их во тьме, царящей глубже глазного дна, а потом перенесет их отражение на стену.

Любящих выдает именно взгляд.

*

Я поднял глаза. М. читала. Мы посмотрели друг на друга. Я оттолкнул заваленный книгами стол.

Мы закрыли застекленные двери, чтобы бумаги не разлетелись. Взялись за руки, чтобы спуститься на сто пятьдесят семь каменных ступеней очень крутой лестницы, ведущей к морю.

В полдень мы завтракали на пляже.

После кофе (который М. поглощала чашку за чашкой) мы садились в маленький красный «фиат». Выбирались на горную дорогу. Ехали в Неаполь, в Пестум, в Мизены, в Стабии, в Байи, Геркуланум, Помпеи, Оплонтис[6]. Одного за другим рассматривали героев, которые один за другим сходили со сцены, которую так долго оживляли своими страстями. Я делал посредственные черно-белые фотографии в пустынных музеях.

Глава вторая

Имя Неми Сатлер вымышленное. Так я буду называть женщину, которая жила на свете, которой больше нет, которую я любил. Трудно высказать мысль, когда мысль — это жизнь. Мы безнадежно тянемся к прошлому, но оно с каждым часом меняется, и в него вторгаются наши сегодняшние чувства. И все-таки наше сегодняшнее смятение идет из прошлого и еще помнит, каким оно было раньше. Порой кажется, будто вся наша прежняя жизнь — уж никак не облако пыли и не ил, осевший у нас внутри: это живой, нетерпеливый мускул в недрах нашего тела. Женщины, которую я любил много лет назад, десятилетия назад, уже нет в этом мире — да и ни в каком другом, — но в моем теле еще циркулирует частица ее тела. Этот след живой (поскольку сейчас, когда я пишу эти строки, я жив), он обитает в теле, откликающемся на мое имя. Души, может быть, отлетают, как эхо, но каждое тело, которое было любимо, остается жить в том теле, где ему было уготовано место с того самого мига, когда оно согласилось подчиниться. Мысль, которую я ищу, неотличима от того, что я пережил, а главное, от того, что переживаю сейчас и хочу пережить потом. Когда-то те, кого называют философами, находили удовольствие в размышлениях на публике, у всех на глазах. Они с удовольствием признавались, что первое лицо единственного числа жжет им губы. Во имя интересов города они не имели права распоряжаться собственным телом и скрывать от сограждан свое местожительство, им не подобало давать повод для подозрений в нескромности или обидчивости. Они наблюдали все как можно с большего расстояния, и ничто в этих наблюдениях не касалось их личной жизни. Их метод был — держаться как можно дальше от всего, речь была для них все равно что красная тряпка. Сети или рогатине они предпочитали приманку, засаду или флажки. Они говорили то, что хотело услышать общество. Вроде как их предшественники — жрецы. Вроде как сегодня — телевидение. Объединение людей больше заинтересовано в будущем, чем тело отдельного человека, если он начал задумываться. В семье моей матери были сплошные грамматисты, а в семье отца на пять поколений насчитывалось шестьдесят музыкантов; к несчастью для читателя этой книги, ни моя семья, ни язык — отражение той же семьи, а может, и ее тиран, — ни большинство моих близких, ни место, где все началось, когда они радостно вышвырнули меня вон как балласт, от которого того и жди неприятностей, — не вдохнули в меня желания броситься вперед очертя голову и слиться с другими людьми. Как только личность радостно оторвется от общества, в лоне которого увидела свет, как только она противопоставит себя сантиментам и излияниям этого общества, так сразу же ее манера мыслить становится самобытной, независимой, сложной, искренней — и вызывает подозрения, и провоцирует преследования, и сбивает с толку, и не приносит ни малейшей пользы коллективу. Я даже грешу против истины, когда берусь записать то, что чувствую теперь, как будто речь идет о бездонной науке, чреватой массой последствий, которую я получил от женщины, — а ведь, переживая это, я ничего такого не чувствовал; хотя всем, что собираюсь рассказать, я обязан женщине, которую решил назвать Неми Сатлер. Это воспоминание вспыхнуло у меня в голове как молния, тысячи дней искавшая тот единственный дуб, который она испепелит. Мы часто бываем похожи на следствия, ждущие своих причин. Вот полные разочарования слова Тукарама из Деху[7], сказанные им в 1640 году: «Я пришел издалека. Я познал страшные несчастья и не знаю, что еще припасло для меня мое прошлое!»[8] Тридцать лет назад я прекрасно понимал, что Неми чему-то меня учит, но полагал, что речь идет о музыке. Теперь я подозреваю, что тогда она, возможно, обучала меня тому, что я так упорно ищу, — умению искать.

*

Думала ли она, что самая прочная связь — это адюльтер? И что полная тайна серьезнее и содержательнее, чем даже ложь? Что измена — это брешь, которую можно пробить в человеческой речи, во властной, полностью порабощающей близости повседневных отношений, разговоров, обещаний? Брешь в этой стене, в этой горе, которая, в сущности, представляет собой всю продолжительность, все каждодневное осуществление еды, спанья, забот, болезней, жизни?

*

Я мог бы назвать эту главу «Сказка об искусанных губах».

Что бы она ни делала, обо всем она без конца говорила, что искусала себе все губы.

*

Какая радость наблюдать, как ее глаза сияют при виде поданного блюда; и она перестает слушать, что ей говорят, и она отводит глаза, и вилка неудержимо тянется к дорожке грибного соуса, к черному кальмару, к паштету из печени бекаса, к серому зубчатому петушиному гребешку, к белоснежному налимьему мясу;

и она уже в другом измерении: в мире океана, леса, животных, охоты, куда привел ее голод;

и она вдруг берет пальцами уже ободранную при помощи ножа заячью косточку, чтобы впиться зубами в оставшийся на ней крошечный кусочек темного мяса и откусить его;

и, уже допив кофе, она хватает с блюдца ложечку, чтобы соскрести стекшие к краю тарелки из-за наклона стола остатки фруктового пюре или заварного крема;

и ее щеки розовеют, глаза расширяются так, что желание отражается в них, точно в зеркале;

и кончиком языка она торопливо облизывает пересохшие губы;

и она хватает, но не опрокидывает одним махом бокал «Кот-де-Нюи»;

и прежде чем выплюнуть, она с удовольствием посасывает косточку угря;

и она улыбается повару, когда он выходит из кухни, и вскакивает, если он подходит к столу, и задерживает его, чтобы убедиться, что верно распознала все составляющие того, чем она лакомилась.

Вот я и нарисовал ее портрет.

*

Почему душа вздрагивает при случайном прикосновении руки к руке еще совершенно незнакомой женщины?

*

С улицы вела коричневая дверь. Из вестибюля, выложенного черными и белыми ромбиками плитки, направо вы сразу попадали в две музыкальные гостиные. За ними спальня; ее окно смотрело в зеленый внутренний дворик и на сохранившийся от нормандских укреплений ров, где протекала река Итон или один из ее рукавов. Первая музыкальная гостиная, со стенами цвета яичного желтка, выглядела очень просто. В ней находилось пианино, черный книжный шкаф, набитый партитурами и биографиями музыкантов — их все Неми Сатлер позволила мне прочесть, — и рояль в окружении целого взвода пюпитров. Вторая гостиная выглядела гораздо роскошнее: стены обшиты двухметровыми панелями светлого дуба, резными, но в меру, начала девятнадцатого века; великолепный камин, когда-то белый, а теперь пожелтевший, над ним большое зеркало; два рояля.

Слева от вестибюля была столовая, за ней большая кухня и ванная, а там только два белых фаянсовых таза, два белых фаянсовых кувшина и жестяное корыто; ни центрального отопления, ни горячей воды не было, воду приходилось кипятить на кухне, причем вода из ванной через раковину на кухне выливалась прямо во рвы, что создавало для Неми проблемы.

Спальни были на втором этаже.

Я никогда не поднимался на второй этаж виллы Неми. У меня никогда не было на это права.

*

Когда Неми впервые услышала, как я играю на скрипке, она сказала:

— У вас мертвая хватка!

И добавила, что я прав, потому что в музыке слишком много людей без хватки.

Помолчала.

Я не очень понял, что она хотела этим сказать.

Вялая, неуверенная рука внушает мне ужас.

По-русски, когда женщина протягивает вам вялую руку, говорят, что она дает вам дохлую рыбу.

*

Неми говорила не только «мертвой хваткой», еще она говорила «нахрапом».

Эти расхожие выражения, тогда еще непривычные, в то время имели для меня огромное значение, как ключи ко всему миру.

Их необычность казалась мне бесценной.

Особо ценной.

Драгоценной — как точный смысл грубого или жаргонного выражения, когда впервые на него натыкаешься.

Беда в том, что, когда я на них натыкался, я старался не столько вникнуть в смысл, сколько понять, как выстроен образ. Откуда берутся эти хватки и нахрапы — ведь смысл более или менее тот же: не жалеть сил, извлекать звук со всей возможной энергией?

*

Мы заканчивали пьесу. Я сидел потупившись.

Умолкая, музыка повергает настоящего музыканта в долгое беспримесное молчание — на грани потребности расплакаться.

Думаю, что эта тишина давит на исполнителя, как вода на ныряльщика.

Вот в этой тишине я поднял на нее взгляд.

Открыть наконец глаза, когда играешь наизусть, — как сделать глоток воздуха. Подобно тюленю, высунувшему кончик носа в лунку-продушину.

Отверстия, которые тюлени прогрызают в припае, чтобы глотнуть свежего воздуха и выжить, у эскимосов на их инуитском языке называются «глазки».

Эти темные дыры на белом фоне припая — словно негативы звезд на черном фоне неба.

Глаза Неми были совершенно пусты. Они уже ничего не видели. Я прошептал:

— Вы великая пианистка.

Она не ответила.

Это она научила меня музыке.

*

Голос у нее был тихий и опасный. Всегда мягкий, хорошо поставленный, безмятежный, без вкрадчивости, очень отчетливый, без особых модуляций, всегда решительный, всегда рассудительный, все раскладывающий по полочкам; он просто распахивал мне душу, убеждал или, вернее, заражал своими доводами, захватывал и увлекал советами, проникал в меня с непреложностью, которой я был не в силах противостоять.

Я подчинялся этому голосу.

Во всяком случае, я подчинился ему, как только услышал.

Возможно, зарождение любви — это повиновение голосу, интонации.

Голос Неми покорял, даже не прибегая к нажиму и отвергая всякую риторику. Он приказывал, не оставлял выбора, возвращался все к тем же слабостям, тем же просчетам, чуть запаздывал, бросал вызов памяти, предвосхищавшей его слова, потому что она догадывалась, к чему он сейчас вернется: тихий, безмятежный, бесстрастный, вездесущий. Поднимая или опуская смычок, я ожидал, что зазвучит этот голос и прикажет мне сделать то, от чего озарится музыка, и все это невзначай, как бы между делом.

Каждый вздох Неми у рояля ранил мне сердце, а она на меня даже не смотрела.

Я уже понимал, что она хочет сказать.

И все же с опаской ждал, какие жестокие эпитеты сейчас на меня обрушатся. И в конце концов они настигали меня, всегда попадая в самое уязвимое место и задевая тяжело, мучительно; каждый падал, словно капля едкой кислоты. Говоря со мной, она обращалась сразу к двум нашим инструментам и двум нашим телам, к объему комнаты с выкрашенными серой краской стенами с резьбой, даже к искре, которая проскакивала между нами, как только мы начинали играть.

*

Она была не из тех женщин, что склоняются перед чем бы то ни было или кем бы то ни было.

Однако она была католичкой, набожной. Упорствующей католичкой.

Вероятно, я преувеличиваю ее гордыню — не так уж она была горда, как представляется мне спустя тридцать лет.

Но так уж вышло. Я представляю ее себе именно так. В каком-то смысле она, наверное, и была такая.

Серьезность, ненависть к жеманству, красота как оружие против жеманства, против обольщения, необъяснимая запальчивость, безмолвная одержимость, безоглядное вдохновение и безоглядная вспыльчивость, неотступная, суровая искренность, гордое нежелание нравиться, беспощадная совесть и в придачу католицизм — эти ценности были для нее важнее, чем ее или моя жизнь.

Она была раздражительная, чудовищно холодная, скорее холодная, чем резкая (хотя, в общем-то, это одно и то же), страшно упрямая. Занятия музыкой с Неми требовали адской сосредоточенности. Строптивых и ленивых вскоре изгоняли, вежливо, но непреклонно.

Дальше