Интуицию порождает временная идентификация с другим. Интуиция определяется по языковому родству: это понимание с полуслова, абсолютно загадочное, но которое всякая мать подозревает у бессловесного младенца, когда к нему обращается. Пока она говорит, ничто еще не имеет смысла. Передается только чувственное и эмоциональное, и все же речь пробирается сквозь пространство, точно рыба на нерест.
Это нерестилище, присущее речи.
Это отношение прошлого к настоящему. Это отношение передает слова матери младенцу — от одного полюса к другому: мать говорит с той частью себя самой, которая не разговаривает (абсолютный младенец). Так зарождается отношение между матерью и голодным младенцем — а оно, в свою очередь, передает пренатальные отношения материнского тела с маленьким комочком, который это тело инстинктивно создает и питает. Интуиция может зародиться от неприятия обычной речи, бытующей в обществе, от сопротивления стадиям ее обретения; приходит в действие довербальная система общения; знаки создаются на самой границе наречия.
Каждый из нас не сразу научился различать себя и ту, которая дала ему жизнь. Потом, чтобы стать самими собой, мы поверили, что умеем отделить лицо матери от своего и даже узнаем речь, которую она к нам обращает, подкрепляя ее властностью своего взгляда.
Ее первый диалог с нами был обращен только к ней самой, хотя она предполагала, что мы владеем ее языком, и обращала свою речь к нам.
Как члены человеческого сообщества, мы все — вассалы первоначального запечатления.
Но, вообще-то, мы — рабы языка.
Человек не может освободиться от языка.
Это не образы.
Существует лишь один случай добровольного рабства — это освоение речи. Но это освоение не совсем добровольное. Оно непроизвольно, однако следует на него согласиться. Аутист сопротивляется чему-то, хотя не до конца. Произвольное рабство относится к употреблению голосовой речи.
Не существует ни психологии, ни сознания. Существует социальная связь, то есть связь через говорение. Социальная связь укореняется в сердце каждого, а речь запечатлевается в теле говорящего, завораживает его, под видом принципов и убеждений отзывается эхом, помещает говорящего в группу, которая его парализует и с которой он идентифицирует себя, постоянно ошибаясь, ослепляясь, доверяясь.
Социальная связь, с которой каждый человек идентифицирует себя всегда сверх меры.
Глава тридцать первая
Об изнеможении
Там, где французский язык говорит об упадке сил, там, где Стендаль в Чивитавеккья говорил о фиаско, древние римляне употребляли термин languor.
Пока я более или менее последовательно — хотя мои изыскания то и дело разветвляются самым непозволительным образом — продолжаю попытки изучить тайную жизнь на стыке прирожденного, литературного, любовного, обнаруживается, к моему величайшему смущению, что французское слово, означающее упадок сил, мне не подходит.
Половое бессилие не есть упадок сил.
Аргумент I. Если в основе всего лежит завороженность, если вдобавок необходимо какое-то необыкновенное освобождение от чар, чтобы вожделение могло устремиться к форме, которая до сих пор его парализовала (и даже придавала ему черты биологической смерти), тогда languor — это вовсе не несчастный случай.
Изнеможение не является сиюминутным, а значит, механическим недостатком, поражающим тело влюбленного. Оно является его удивительным знаком.
Languor первичен.
Тезис, который я хочу обсудить, формулируется так: половое бессилие в любви изначально. По этому отклонению узнается любовь, в этом ее отличие и от коитуса, и от брака.
Следствие. Внезапно завороженный, любой влюбленный бессилен вожделеть.
Аргумент II. Impotentia имеет тот же источник, что и fascinatio, которая оказывается ее предпосылкой и причиной. Почему? Слабость, обездвиженность, неотения, немощность, завороженность — все это последствия первого опыта. Любовь все время оживляет изначальную власть над нами любимой женщины, идущую из тех времен, когда мы и она были едины, а тем самым она и возобновляет в нас изначальную пассивность, существовавшую прежде зрительной завороженности, то есть в те времена, когда мы еще до света повиновались звуку.
В диалоге «Федон» Платон поясняет понятие anamnesis. Чтобы перейти от «казаться» к «быть», необходимо вспомнить, чему была родственна душа, чему создало помеху тело. Платон определяет философию как упражнение в смерти, необходимое для того, чтобы душа вновь ожила, воскресила в памяти прежние родственные связи (а тело переходит наконец в состояние призрака).
Это упражнение в смерти, пишет Платон, есть философская инициация.
Однако еще до философской инициации — и даже до того, как во всех обществах охотников была придумана инициация подростков, — была мнимая смерть охотников и мнимое воскресение добычи.
Любовь совершает обратный акт: не упражнение в смерти, а упражнение в рождении. Вот почему, кстати, любовь с первого взгляда сравнивают с ударом молнии: внезапное fulguratio света, — так внезапно возникает свет при рождении.
Это упражнение в жизни, которое происходит прежде, чем тело становится живым (то есть прежде, чем душа становится призраком, двойником тела, личной внутренней первопричиной).
Две цивилизации были склонны к первоначальной недееспособности: Римская империя и Китайская империя.
Монтень для собственного пользования сформулировал правило: во избежание страданий от бессилия надо быть готовым к тому, что потерпишь неудачу.
Стендаль писал: «Если в сердце поселяется зерно страсти, вместе с ним поселяется и зерно возможного фиаско».
Аргумент III. Определяя понятие любви, Стендаль говорит о кристаллизации. Я говорю об избавлении от чар. Эти понятия противоречат друг другу.
Кристаллизация не соответствует вожделению. Кристаллизация и фиаско у Стендаля соответствуют завороженности и изнеможению у древних римлян.
Завороженность: древний свет окружает нимбом тело и лицо, одаряя их божественной властью и божественным богатством.
Стендаль пишет: «В соляных копях Зальцбурга в заброшенные глубины этих копей кидают ветку дерева, оголившуюся за зиму; два или три месяца спустя ее извлекают оттуда, покрытую блестящими кристаллами; даже самые маленькие веточки, не больше лапки синицы, украшены бесчисленным множеством подвижных и ослепительных алмазов; прежнюю ветку невозможно узнать»[103].
Кристаллизация производит слабость зрения: в порыве припоминания и с помощью воображения оно безгранично приукрашивает видимое, так что любовник и любовница, добавляет Стендаль, оказываются не в силах оказать сопротивление.
Речь, разумеется, идет о завороженности, хотя описана она точнее, чем в античных текстах. Речь о том, чтобы видеть, не видя, и представлять себе то, что доступно видению в этот самый момент, чтобы не видеть это по-настоящему.
Избавление от чар есть следующий этап, и именно этот этап ослабляет fascinus.
Следствие. Я рассматриваю фиаско как первичное, зачарованное, беспокойное, инфантильное, зародышевое или, скорее, внутриутробное состояние. А вожделение — как состояние разочарованное, разочаровывающее, разобщающее, воздвигающее; иными словами — подростковое, а затем зрелое.
Вся моя жизнь доказывает, что недостаточность речи и половое бессилие являются лишь двумя сторонами одной медали.
Стендаль приводит высказывание г-на Раптюра из Мессины, согласно которому основа любовных отношений в том, чтобы и речи, и объятия были кратки.
Настоящая тишина — это пробел, который может прервать даже саму тишину.
Я буду называть настоящей тишиной то, что прерывает внутреннюю речь, музыку, внимание, чтение. Смерть прерывает нечто определенное, схожее, конкретное, сравнимое с чем-то другим. Это прерывание кроется в нас и возникает не только при смерти.
Прерывание — это тень преждевременного и неуверенного начала зарождения всех существ, которые не рождаются сами собой. В смерти не участвует какая-то существенная часть природы. Прерывание — это настоящая тишина, оно присутствует в нашем теле, в нашей мысли, в каждой ночи — по два-три раза, не считая сновидений, — в каждом произведении, даже в самой нашей половой принадлежности. Речь не в силах оправдать бессилие, которое внезапно овладевает fascinus, когда его вожделение оказывается недостаточным и он остается в состоянии младенческого пениса; заверения в любви тут бессильны; следует доверить эту тишину тишине; следует просто молчать.
<…>
Глава тридцать вторая
Я пытаюсь написать книгу, в которой я излагал бы мысли, возникающие, когда я читаю.
Меня совершенно восхитило то, что попытались совершить Монтень, Руссо, Стендаль, Батай[104]. Они смешивали размышления, жизнь, вымысел, знание, как если бы речь шла о едином организме.
Пять пальцев одной руки ухватывают нечто.
Глава тридцать третья
Мазохизм
Вновь оказавшись в воде, рыбы радуются и погружаются в свою стихию. Едва выскочив из наших рук, они не помнят уже ни наших рук, ни нас. В их памяти, должно быть, остается лишь свет и удушье.
Я полагаю, что мы ощущаем то же (то же, что рыбы на воздухе и на свету) перед лицом тьмы и бессилия.
Сила привязанности не зависит от условий ее возникновения. Некая несбыточная мечта внезапно смущает душу и увлекает вас за собой, неодолимая, как лавина, которая давит все, что случайно оказывается у нее на пути на склоне горы.
Всякая любовь неотделима от того, что ее подхватило и увлекло за собой.
Смысл ни одной на свете любви не поддается расшифровке.
Тело тянется неизвестно к чему, к тому, что никогда не наступает.
Чревоугодие — это первоначальный отпечаток, ставший осознанным.
Нос подчиняется прошлому.
Следствия. Все чревоугодники — рабы. Все удовольствия носят мазохистский характер.
Химическая, фосфоресцентная, растительная, животная, плотоядная поляризация предшествует тому, что древние римляне описали как fascinatio fascinus. Это коллективное «мы», которому страшно. Это уже не какое-то отдельное «я», способное испытывать страх.
Лицо получает в наследство то, что видит в собственном выражении. Так же обстоит дело с сочинением книг и с тем, о чем они размышляют, на что их наталкивает их форма. Увиденное наследует смысл от выражения лица, которое его наблюдает. Книга наследует от читателя свой восход. По крайней мере свое будущее. И слезы передаются от одного выражения лица к другому, вовсе не понимая, о чем можно, нужно, должно плакать. И смех переходит от лица к лицу, потом от группы к группе, потом от эпохи к эпохе, хотя нет ничего смешного.
Это безумный смех, вырывающийся изо рта Аматэрасу[105], выпускающей солнечный свет из атавистической пещеры и заливающей им весь мир, после того как она видела Изюмэ, пальцами раскрывающую свою вульву и протягивающую зеркало запертой богине.
Так аплодисменты передаются из рук в руки, и руки вздымаются и тянутся, указывая на фюреров, под раскаты коллективного рева, сопровождающего смертную завороженность.
Любовь — это прежде всего боль, сколько бы вам ни было лет.
Сколько бы вам ни было лет — ведь то, что люди признают любовью, — это всегда второй раз.
Какая мучительная боль — опять чувствовать себя влюбленным, несмотря на возраст, опыт, знания, память, скорбь.
Что такое любовь? Это не сексуальное возбуждение. Это потребность ежедневно быть поблизости от тела другого человека.
В уголке его взгляда.
В пределах слышимости его голоса.
(Даже в воображении. Даже в форме внутреннего образа. Многие мужчины, многие женщины доказали, что можно любить мертвого. Именно эта возможность привязанности, вопреки зримому присутствию, определяет любовь.)
Опустошительная жестокость обретения любви: другой завоевал ваше сердце, потребность в этом человеке настоятельнее, чем в себе, и сильнее воли.
Больше ничего от себя в себе не остается: именно это терзает. Именно это в любви прежде всего причиняет боль. Потому что любовь — это опыт не беспощадный, но жестокий.
Я намеренно употребляю слово «потребность», поскольку речь не идет о том, что чего-то не хватает; речь о некоем движителе; речь идет о некой силе, притягивающей вас к себе. И сила эта все усиливается.
В первую пору любви взгляду беспрестанно мерещится тело, присутствия которого требуют глаза. Влюбленный внезапно бросается навстречу какому-то фантому, но напрасно: это не оно.
Лица, остающиеся у нас перед глазами, где бы мы ни были и что бы мы ни видели, вы преподаете нам ни с чем не сравнимый урок зрения, потому что во сне мы видели задолго до того, как мир предстал нашим глазам.
Я думал: «Завтра — это не другой день».
Завтра всегда не совсем завтра.
Завтра всегда не вполне другой день.
Завтра — просто какой-то день.
Мы думаем, что освобождаемся от мест, которые оставляем позади. Но время — это не пространство, и прошлое находится перед нами. Покинуть его не означает от него отдалиться. Каждый день мы делаем шажок навстречу тому, от чего бежим. И поскольку мы не вечны, в смертный миг мы не заключим в объятия то, чего всегда избегали. Вот почему можно в глубине души всю жизнь опять и опять, словно заданный урок, твердить себе о своем горе — и в то же время посвятить жизнь поискам покоя. На то и книги. Можно обрести покой.
Нельзя верить тому, что видишь; это слишком похоже на то, о чем мечтаешь. Следует закрыть глаза в лифте, следует закрыть глаза перед почтовым ящиком, следует закрыть глаза на улице, следует закрыть глаза, переходя улицу, в офисе, в ресторане, в кино и т.д. Иначе повсюду вы будете видеть воспоминания.
Но не следует верить и тому, что мы видим с закрытыми глазами, во сне, — это слишком похоже на желания.
В конечном счете мы ничего не видим. Мы ничего не видели. Впрочем, именно это и говорят умирающие.
Кто избегнет того, что его постигло?
Глава тридцать четвертая
Die verbo
Церемония проходила в часовне моего детства, в порту Гавра, во время бомбардировки.
Порт Гавра лежал в руинах.
В момент причастия, после того как священник приступил к разделению безвинной хостии, перед обрядом вкушения фантома бессмертного и истекающего кровью Бога, все грешники, преклонив колена, каялись в мерзости и недостойности своих уст; они просили Господа:
— Sed tantum die verbo et sanabitur anima mea. («Ho довольно одного сказанного тобой слова, чтобы моя душа исцелилась».)
Все женщины, все мужчины троекратно ударили себя в грудь. Они троекратно повторили, что недостойны символа кровоточащего тела Господня. Троекратно они умоляли:
— Sed tantum die verbo et sanabitur anima mea.
— Скажи лишь одно слово.
— Только не это!
Только не это! — шептала Неми. Только не это! — кричала мадам де Вержи. Достаточно немного тишины, чтобы слова отступили, чтобы душа немного очистилась от общественного, чтобы тело немного выступило из скрывающих его одежд.