Внезапно они отрекаются.
Причины понять невозможно. (Это уже потом они запивают, употребляют наркотики, замыкаются, впадают в отчаяние, убивают себя. Словно пытаются этим необузданным поведением объяснить поступок, который явно предшествовал своей причине.)
Каждого из них без особой деликатности (из-за Неми) я спрашивал о причине их музыкального или, по крайней мере, профессионального самоубийства.
Они растерянно смотрят на вас. Задумываются.
Они искренне задумываются, но в самом деле не могут назвать причину решения, которое, в сущности, опустошает их жизнь, — им его будто навязал кто-то; во всяком случае, они несомненно этого не хотели. Двое из них покорно признали, что сами не знают, почему так вышло. Они были в депрессии. Говорили, что им страшно и что они больше не могут. Причина, однако, прозрачна и ясна, как родниковая вода. Вот слова Расина, прекратившего писать из-за шайки негодяев, загубивших его «Федру». Он заявил Гурвилю[11], что получает меньше удовольствия от творчества, чем неудовольствия от критики, которую на него обрушивают. И не желает больше «служить мишенью для оскорблений». Смертельное соперничество для некоторых людей невыносимо. Соперничать, состязаться, сражаться за место, смертельно рисковать при каждой попытке новаторства, снова и снова бросать вызов — это все равно что без конца убивать или быть убитым. Это поединок. Страшно даже не то, что убьешь. Страшно, что можешь умереть. И что каждый раз можешь умереть снова и снова.
Для некоторых это невыносимо.
Я полагаю, что ее останавливала эта бесконечная возможность смерти.
Играть при всех, творить, подставляться под удар, идти на возможную смерть — это все одно и то же. Впрочем, именно поэтому столько людей, блистающих талантами, делают выбор в пользу убийства. Их называют критиками. Что есть критик? Некто, очень боявшийся умереть. В больших европейских и североамериканских городах те, кто способен умереть и воскреснуть, постоянно сталкиваются с теми, кто не способен воскреснуть и поэтому убивает. Это называется культурная жизнь. Отмечу, что слово «культура» не подходит. Но подчеркиваю, что слово «жизнь» годится еще меньше.
Тогда она была моей наставницей. Сказанное ею имело надо мной непреложную власть. Я засыпал, размышляя о ее замечаниях, вновь и вновь прокручивал их в голове. Когда я клал смычок на пюпитр, когда разминал пальцы, когда ждал ее приговора моей игре, все во мне сладко замирало.
— Обещаете, клянетесь мне, что будете молчать?
— Обещаю. Клянусь.
На ковре в спальне она опустилась передо мной на колени. Я стоял, и с меня стекала вода. Я разговаривал с конским хвостом, склонившимся подо мной в попытке развязать намокшие и разбухшие от дождя шнурки, из-за которых мне не удавалось самостоятельно разуться.
— Тогда идите.
Она встала и протянула ко мне обе руки. Я схватил их. Она уже прикрыла глаза.
Постепенно, одну за другой, с грустью, с ощущением какой-то нелепости, я вспоминаю все уловки, к которым мы вынуждены были прибегать, чтобы увидеться.
Дом стоял там, справа от перекинутого через реку мостика, большую часть времени бесполезного, — так узок был выкопанный древними исландцами ров. С моста дом был не виден — его скрывала листва растущего вдоль реки гигантского орешника. Я шел по берегу. Прыгал, цепляясь за мощную ветку лавра, свисающую над Итон, которая в этом месте представляла собой обычную сточную канаву, и постоянно хватаясь за что-нибудь, поскольку место было топким, и мимо крольчатника поднимался наконец к саду Неми.
Она сама задергивала шторы на медном карнизе, не забывая делать это ежедневно, хотя можно было просто закрыть ставни снаружи. Наши глаза привыкали к темноте.
Мы любили друг друга в комнате за музыкальными гостиными.
Сначала темнота казалась полной, потом, постепенно, особенно в конце марта или в апреле, когда вновь холодало, начинало светиться слюдяное окошко камина, и мы различали угольные брикеты и лучинки. Затем в красноватых отблесках огня различали друг друга. Вскоре глаза привыкали к этому освещению. Мы все отчетливее видели свое отражение в амальгаме зеркала, нависавшего над камином, укрепленного на его мраморной полке.
Это нельзя было назвать настоящей кроватью: что-то вроде кушетки с торчавшей под углом спинкой. Ложе было втиснуто между двумя стеллажами черного дерева, на которых стояли книги, безделушки, какие-то забавные вещицы. А на верхней полке — старинные тарелки и расписная керамика.
Я коротко царапнул оконное стекло. Потом испугался и больше не рискнул. Подождал в темноте. Как она узнает, что я здесь и жду ее? Но я боялся скомпрометировать ее: а вдруг она не одна, а с учеником, детьми или мужем?
«Non manifeste sed in occulto». Так пришел Иисус на праздник Кущей в Иерусалим. (Не явно, а тайно. Евангелие от Иоанна, 7, 10.)
Так мы любили друг друга.
Не явно, а тайно.
Так я каждый вечер бродил по Вернёю, никогда не зная, возможно это или невозможно. Или ночь была под запретом. Или следовало ждать назначенного часа встречи. Я предпочитал не возвращаться сразу в дом Сильвиан, чтобы не обнаруживать своего отсутствия.
«Non manifeste sed in occulto».
Небо светилось бледно-желтым. Вернёй — странное средневековое поселение.
«Non manifeste sed in occulto».
Понятно, почему, вспоминая о Неми, я цитирую Библию. Она не только по-настоящему верила в Бога, но когда учила играть, вступать, держать руку, интонировать, вглядываться в каждую пьесу, то чаще всего ссылалась на сцены из Библии, притчи Нового Завета, остановки на крестном пути, жития мучеников и их казни. Неми восторгалась святым Иоанном Крестителем (и апостолом Павлом, и «Золотой Легендой»)[12]. Цитируя их, Неми приучила меня понимать заложенный в них смысл. Раньше — до Неми — я видел в этом лишь занудные наставления, тем более смехотворные, что в течение долгих веков они не подлежали обсуждению и призваны были поставить людей на колени и внушить им ложное чувство вины.
На самом деле сам я даже не понимал, что это значит — верить.
Мне приходилось придумывать, что бы это могло быть.
В детстве я расспрашивал окружающих, но не осмеливался задать вопрос Неми, зная, что этим ее оскорблю. В конце концов я пришел к заключению, что понятие веры довольно близко к ощущению, которое, должно быть, испытывают дети, владеющие одним языком, — как бы я хотел быть одним из них: в их доме всегда звучал один язык.
Никогда из уст их матери не вылетало слово, звучание которого было им непонятно.
Вероятно, эти дети уверены, что поскольку поток звуков, которые они слышат и произносят, обладает единством, то и земля, принадлежащая им, даже если они этого и не сознают, одна. Понятный для них язык представляется им единственным возможным на свете.
Их территория — не одна провинция, а весь мир.
Их семья — центр мироздания.
Что до меня, я изначально был заперт в тесной внутренней ссылке, разрывался между тремя языками, на каждом из которых говорили для того, чтобы утаить смысл сказанного; я ничего не понимал. Хотелось бы мне проникнуть в голову Неми, чтобы постичь суть веры.
Мне хотелось проникнуть в ее тайную жизнь. Я лучше знал ее тело и ее реакции — даже ее ощущения, чем то, как ее душа откликалась на то, что мы с ней переживали. Я так ничего и не узнал о ее детстве. Ничего о причинах этой бедности, сделавшей Неми такой сложной, такой необъяснимо замкнутой и скромной, такой властной и одновременно такой закомплексованной. Ничего об ее отрочестве. Ничего о любви, приведшей к замужеству, ничего об ее привязанности к детям.
Я жил рядом с ее тайной. Я брал у нее уроки, делил с ней нежность, потом молчание. Но ее веры, честно говоря, я так никогда и не постиг. Даже краешка ни разу не разглядел.
Все в мире туго натянуто, все стремится к точке притяжения. На небе и на земле все стремится выйти за свои пределы. Тишина вырывается за пределы места, где она родилась, тайна рвется за пределы тела, которое ищет укрытия; порыв вовне — и замкнутость, океан, разливающийся все шире, — и остров, сосредоточенный на самом укромном; все это вместе открывало глубины, доступные только нам двоим: ни с кем другим мы этого разделить не могли.
Она ускользала от любого взгляда. Неми была молчалива, сурова. Скорее бесстыдна, чем чувственна. В ней было что-то от спокойного вина, сообщающего смелость лишь движениям. Любовь, точно ключ, внезапно открывала невыразимое. Так книги, когда они прекрасны, рушат не только защитные средства души, но и все укрепления мысли, неожиданно обнаруживающей, что ее застали врасплох.
Так висящие на стене великие картины, когда они достойны восхищения, распахивают стену, как не под силу никаким дверям, никаким окнам, никаким витринам, никаким амбразурам.
Так музыка приводит в движение все вокруг себя и подчиняет своему ритму биение сердца, дыхание, и первую разлуку, и сопровождающую ее первую тревогу, и порожденное ею ожидание, и так всю жизнь.
С Неми сексуальные отношения утратили в моих глазах чисто человеческую природу. Что значит — более или менее анонимную.
Нагота перестала быть импульсивным, случайным состоянием, время от времени забредающим в предместья инстинкта. Нечаянное видение под брюками или платьем. То изначальное, что едва покажется, как сразу вытесняется в область забвения. Нагота обрела индивидуальность. Потом особенность. Потом многообразие. Потом страстность. Потом ошеломительность. Потом непредсказуемость. Чему только она меня не научила! Неми клялась — разумеется, из деликатности, — что одновременно со мной открывала то, что открывалось мне. Что не имела понятия ни о чем из того, что мы делаем, пока мы не стали это делать. Впрочем, мы не делали ничего такого, чего бы не делали другие, но мы без колебаний распахивали дверь навстречу всему этому.
Должен признаться, такое слияние редко выпадало мне в жизни. Я плохо понимаю, почему за годы, за десятки последовавших затем лет я так редко о нем жалел. С другими женщинами, в других объятиях, мои желания зачастую сдерживало уважение, социальные связи, восхищение, добровольное отстранение (многолетний чудовищный страх перед женским даром ясновидения), простая трусость, условности, застенчивость. Сама поза, или опасение, что меня недостаточно любят, или чрезмерная любовь, или, скорее, чрезмерно выраженная любовь внушали мне чувство вины за мое вожделение. А кроме того, появляется привычка, потом все начинает повторяться, возникает уважение, сочувствие — если слушать таких советчиков, не очень-то развернешься.
С Изабель я познал непреодолимую физическую страсть, но в наших движениях почти с самого начала не было согласованности, было какое-то нарочитое однообразие. Можно подумать, что если набираешься терпения и как-то держишь в узде физическое желание, то начинаешь сомневаться, в самом ли деле мы друг друга любим.
Каждый раз поражаешься, как мало любовная страсть и дерзновенность объятий связаны между собой. Но на то есть причины: они принадлежат разным мирам. Проникают в разную тьму. Иногда два этих мира становятся одним, но это бывает только случайно. Они сливаются почти вопреки своей природе, вопреки бесспорному накалу того и другого. По правде говоря, они и не сливаются — они совпадают. Это как несчастный случай: столкновение какого-нибудь красного автомобиля с каким-нибудь дубом. Событие непредсказуемое: подстроить его невозможно.
Неожиданно она развернулась на табурете перед роялем и обратила ко мне лицо.
Смерила меня взглядом небольших черных глаз.
Положила руки на колени. Я обнял ее голову и прижал к себе.
— Я думаю, что мы не правы, — прошептала она.
Я отрицательно покачал головой. Она не могла этого видеть, но должна была почувствовать. Она принялась, словно молитву, повторять мое имя. Очень тихо.
Так мое имя превратилось в жалобу.
Она носила серые или дымчатые чулки. Она носила коричневые ботинки на шнурках. Ее никогда ни о чем нельзя было спрашивать.
Дома, когда у нее не было уроков, она часто носила старый вязаный костюм из белой шерсти, заколотый брошью.
Каштановые волосы с пробором посредине и узел точно над затылком, заколотый черепаховым гребнем, почти красным.
Комната была темная и скудно обставленная. Спартанская кровать, кресло, накрытое ковриком с изображением поющего царя Саула. Над камином висящее под углом большое зеркало, в котором можно было видеть себя во весь рост. Перед камином современная зеленая печка, ведро с углем, лопатка и желто-розовая метелка.
В камине громко потрескивал огонь. Неми была мерзлячка.
Языки пламени облизывали слюду.
Справа в двухэтажном буфете стопками лежало белье.
Стены были покрыты обоями с повторяющимся красным рисунком, не помню каким.
Кухня выходила на север.
Возле кухонной двери у нее под сеткой копошились четыре курочки. У Неми сохранялись привычки бедняков и тех, кто пережил войну. Возле нависающего над Итон лавра у нее жили кролики в деревянных клетках, посеревших от дождя и постоянной сырости.
То же самое с ее любовью к ресторанам. Это знак нехватки, бедности, нужды. Вот почему знаменитые повара всегда такие брюзги, а дегустаторы такие безумцы и снобы. И правду сказать: жующие посетители самых больших ресторанов представляют мрачное зрелище.
Дверь покрыта старой розовой краской и, отворяясь, царапает пол. Над печкой наклонно висит большое прямоугольное зеркало в черно-красной черепаховой раме; рядом проходит цинковая труба, изогнутая таким образом, чтобы не загораживать зеркала.
Она умерла, но я по-прежнему вижу, как она работает, вытянувшись в желтом шезлонге перед зеркалом. Она всегда скидывала туфли и поджимала под себя голые ноги.
Она расписывает аппликатуру в нотах. Читает.
Порой взглядывает в наклонное зеркало — ей приятно видеть свое отражение.
Я уже почти не вижу этого отражения, но оно словно кружок внутри самой Неми: оно словно завершает, смягчает, подтверждает ее саму — и она продолжает работать.
Работая, она крутила пальцами прядь волос.
Чугунная печь — страшно уродливая, с нелепыми украшениями, горчично-зеленого цвета. Впрочем, эта картина всплывает в глубине моей памяти так редко, что, боюсь, я просто не сумел тогда оценить ее необычность, а возможно, и красоту.
На стенах обои гранатового или сливового цвета — не могу вспомнить узор, как бы ни напрягался. Иногда вроде бы мерещится что-то овальное, то ли птичьи клетки, то ли лодки. Но если это клетки, птиц в них я не различаю. А если лодки, то не вижу в них гребцов.
Она была недовольна тем, что обстоятельства рождения создали ее женщиной. Странно, почему женщины так упорно отрицают достоинства пола, данного им природой. Я никогда не слышал, чтобы Неми положительно отозвалась о женской красоте. В этом один из ее недостатков. Думаю, что вряд ли найдется мужчина, столь досадующий на анатомическую несуразность своего пола.
Глава третья
Безмолвный рояль
Сад был тесным. Деревья росли только по краям.
Куры обожают бродить в крапиве. Мне радостно описывать этот рай, затаившийся в каждом из нас, — мало кто вытаскивает его на свет.
Я видел, как они пролезают в щель под решеткой, поклевав чего-то в своем загоне. Казалось, заросли крапивы — то самое место, где они мечтают нестись.