То, что нас касается, создано для нас, совпадает с нами, в чем мы присутствуем больше, чем в себе самих, — это те, кто нас сотворил, форма, в которую они слились, пока нас зачинали, — словом, те, кто смотрит на нас из глубины изображения.
Нашим изображением было наше тело, возникшее от того объятия, в котором нас нет и не будет никогда, в котором мы начали быть, когда нас еще не было.
Вот в чем заключается табу на любопытство.
Любовь с первого взгляда берет начало в невидимом образе, подстерегающем нас в глубинах нашего зрения и внезапно поглощающем нас, чуть ли не воссоздающем объятие, от которого мы произошли. Это первое обворожение.
Стендаль назвал кристаллизацией хорошо знакомое ему состояние: оцепенение тела и потрясение души. Красоту «кристаллизованного» тела Стендаль подытожил в форме поистине странного вопроса: как нам удается наделять любимое существо очарованием, которым оно не обладает?[33]
Обворожение обнажает силу гораздо более разностороннюю и неумолимую. Но это то же самое, о чем говорил Стендаль: любовь — лихорадка от прошлого. Каждое обворожение проистекает из предыдущего. В любви нас подстерегает именно все наше прошлое. Невозможно добровольно подхватить лихорадку. Оголенные провода сегодняшнего дня и образ далекого прошлого внезапно замыкаются, поражают душу, охватывают тело.
В любви с первого взгляда, поражающей как удар грома, уже присутствует близость.
Разве что вообще отключить обворожение от любви.
Выключатель находится в сфере социального или вербального.
Животные — это отдельные атомы; они не в состоянии вырваться из-под напряжения.
В природе удар молнии убивает тех, кого он поражает, и раздевает их.
Как и любовников.
Это парадоксально. Наслаждения связаны с ощущениями лишь узами воспоминаний, не сохранившихся в памяти. Вся глубина уготована заранее. Всякое человеческое существо ожидает зверя, подстерегающего его в джунглях, — зверя, которым оно было раньше.
Любовь получает, таким образом, первое негативное определение: ее узнаешь по тому, что она мгновенно уничтожает все другие удовольствия (есть, читать, интересоваться каким-нибудь делом или игрой, спать). Разум одержим идеей слиться с обворожителем, fascinator, притягивающим его и сковывающим все его движения; время для него замирает.
В любви выбор всегда очень прост: или я любим, или умираю.
Любовь по сути своей антиобщественна: она обесценивает все прочие ценности, подчиняет человека новой религии, лишает его национальных особенностей, нарушает классовые границы. Все теряет смысл, кроме единственного образа, в котором внезапно сосредоточивается весь мир.
В животном мире у самцов есть два способа добиться согласия самки на половой акт: победить ее беспощадным натиском или обездвижить, то есть обворожить. Это пригвождение к месту, обворожение, происходит или через взгляд, или через звук. Обворожение звуком ведет к покорности, смертельной покорности. Это музыка. Это завывание кота, овладевшего кошкой.
Или ошеломление утки, голову которой долбит клювом селезень.
Загипнотизированный отступает на стадию обезличенного ребенка, вновь испытывает гипнотическую покорность младенца голосу и взгляду матери.
Животное, прикидывающееся мертвым, не уклоняется от ударов вцепившегося в него хищника.
В растительном мире обворожение предшествует самому себе. Это мир, который сам себя отражает подражанием. Обворожение — остаток опыта, в котором патетическое (психопатологическое) и морфологическое (фитозоофизиологическое) были неразличимы. Двойственная структура речи еще не разорвала, не расколола картину этого мира. Внешнее и внутреннее еще были едины. Облик притягивал чувство, страх открывал лицо (близкую пасть хищника). Видеть еще означало пожирать. Вытаращенные глаза раздвигали челюсти.
Когда младенец живородящих ест, он весь — разинутый рот.
Когда мать кормит ребенка, сидящего на высоком стульчике, она раскрывает рот. Ощущение разинутого рта присуще самому древнему виду обворожения. Выпяченные губы, экстатические глаза — древнегреческое слово ekstasis описывает состояние выхода из себя (тела) и из мгновения (грядущего сосания).
Материнский рот, вытягивающийся и предвосхищающий форму открывающихся губ малыша, становится похож на маленький сосок.
Греческое ekstasis напоминает о латинской existentia[34].
Оба слова называют рождение у живородящих.
Выход из темноты.
Этот экстаз, эта экзистенция полностью устремлены к обворожению, к самовоспроизведению, для которого нужно себя заворожить.
Природа — это гигантский хамелеон. Жизнь сама себя завораживает. Человек не сразу объединился с природой настолько, что стал ей подражать; этому предшествовало наблюдение над природой, над животными с их уловками и обычаями, над тем, как они производят на свет потомство. Так мать переходит от обворожения, fascination, к подражанию, mimesis.
Покуда мать кормит младенца с ложечки, она открывает рот едва ли не прежде него, ошеломленная своей собственной экзистенцией, existentia. Они оба одновременно подаются вперед, их губы вытягиваются.
Все, что вызывает у нас желание, чего нам недостает, чего нельзя присвоить, что принадлежит будущему, заставляет нас открывать рот и торопить время.
Всякий образ утоляет голод.
Всякая мысль снимает напряжение, голод, orexis[35].
Следствие I. Всякий образ перевоплощает какое-то предыдущее явление: нечто утраченное, но такое же. Всякий образ перевоплощает мать. В этом втором воплощении она бестелесна, она возникает, потому что ее здесь нет.
Следствие II. Поскольку всякий образ перевоплощает мать, он перевоплощает и словно опережает то, что видит обычный взгляд; образ — это ответ на нашу жажду эпифании; наш взгляд погружается в образ, которого нет, подчас даже в сновидение, пока мы спим; образ лишает того, кто видит, какой бы то ни было субъективности.
Прошлое наступает. Прошедшее время впивается в настоящее, словно в жертву. Когда прошлое наступает, люди нового времени называют это тревогой, но тревога передает только атмосферу сцены и совершенно не отражает разворачивающегося на ней действия.
В этом случае любовь с первого взгляда, поражающую как удар молнии, можно было бы назвать angor — тревога, и в этом не было бы большой ошибки.
Зарница (удар грома), тревога, обворожение, сон ведут происхождение от одного и того же (еще не образ и не знак).
Fulgura на латыни — это не только громы и молнии, падающие с неба: это еще и священные, неприкосновенные предметы, объект поклонения и обожания.
В Риме к предмету, в который ударила молния, относятся как к предкам: он считается особым, священным, сокровенным, его предают земле.
А еще его можно сравнить с возлюбленным.
Что заворожило первых людей?
Fulgur. Молния, которая раздирает пасмурное или ночное небо. Еще и сегодня внезапная гроза по-прежнему ошеломляет людей. Дождь успокаивает их — так оргазм расслабляет напряженное или измученное тело и дарует душе безмятежность.
Молния — образ во тьме, которым облекается любая гроза. Как вспышка наслаждения позади глазного яблока во время сладострастного семяизвержения. Звучный хрип во время оргазма непроизволен — это раскат грома.
Удару молнии, прорезывающему небо, озаряющему округу и потрясающему свидетеля, предшествует полная неподвижность, которая держит в напряжении все пространство, пока его не разорвет молния, но потом хлынет вода, окатит округу и свидетеля, еще миг — и затопит их.
Как материнские губы: они приоткрываются, и по ним мы учимся есть и говорить.
(Губы, по которым мы учим речь до речи.
Губы, гипнотизирующие нас, пока мы едим, — голодным и одновременно насыщающим звуком речи, с которой мать обращается к нам, минуя наше непонимание, завораживая его.)
Она завораживает нас звуком речи — голодным, потому что нематериальным.
Утоляющим, потому что — ртом и в утробу.
Закрытым глазам речь — все равно что пустой рот сновидения.
Sicut oculi servorum...[36]
Подобно очам рабов, чутко следящим за хозяйскими движениями, мы живем. Любим. Читаем. Играем музыку. Всё никак не выйдем из земли Египетской.
В Руане, в отделе рукописей городской библиотеки, хранится сборник текстов, написанных рукой господина Сидвиля[37] в первой половине XVIII века и озаглавленных «Мысли, заметки и наблюдения». На восемьдесят седьмой странице читаем: «Господин Фонтенель[38] говорил: что на свете труднее всего изучить, что узнаётся от людей, кои и не думают учить других людей, а те и не думают учиться? Язык — и это, должно быть, самый трудный предмет на свете. Но как же сие происходит? Господин Фонтенель говорит, что много думал об этом, но так и не сумел понять».
Любовь есть форма разума (голод губам, странствие взгляду), которую заботит лишь инакость другого человека. Это вид познания, и первая его особенность в том, что его прозорливость противостоит речи. Язык общепринятый, общенародный, выученный (выученный после того, как был прочтен по материнским губам) всегда анахронизм по отношению к более раннему и гармоничному влиянию, которое пробуждает любовь (и этим она отличается от вожделения).
Страсть — невольная, непреодолимая тяга к близости другого, чужого тела. Эта внезапная молчаливая связь толкает на поступки, от которых душа воспаряет или даже впадает в безумие; эти поступки грозят погубить семейные, супружеские и прочие узы.
Страсть противоположна влечению: влечение нетерпеливо, а страсть — это то, что мы претерпеваем (отсюда страсти Господни); страсть, по-моему, всегда бескорыстна, потому что, пока она нами владеет, мы не задаемся вопросом, кто мы и что мы; нас это еще не волнует. А еще точнее, любовь бескорыстна: вся ее корысть — быть поближе к другому человеку. Эта близость — не поглощение другого человека: страсть мечтает сама влиться в тело другого, стать частицей той непохожести, которая вызвала ее к жизни. Она мечтает о слиянии, редкостном, почти невозможном (разве что при пожирании), или, на худой конец, о смешении. Из этого следует, что:
1. Любовь идет вразрез с корыстью.
2. Любовь не считается с интересами общества.
3. Все неистовые поступки, на которые она толкает, — сплошной выплеск чувств, сплошное бескорыстие. Красота. Нарциссизм, разлив, перехлест. Ничего общего с поведением, допустимым в обществе. С тех пор, как на свете существует язык, и до наших дней эти берущие за душу acting out[39] это трогательное изнеможение, эти отрешенные извращения, эти неотвязные мании, эта дерзость, гнушающаяся какими бы то ни было хитростями и уловками, вызывают к жизни рассказы, которыми общество утешается, мстя за себя (или раскаиваясь постфактум). Общество всегда раскаивается в своих преступлениях, когда раскаяние уже ничем не грозит.
Тот, кто близок нам в любви, не близок нам. Он самый далекий. Он столь же далек, как недостижимая сцена, давшая нам жизнь. Он древнейший из всех.
Он Предок в межножье.
Еще дальше то, что мы ощущаем, а еще дальше — другая нагота, нагота, которую мы, впервые обнажаясь, обнаруживаем у другого.
Почему любовь проверяется только жестокостью утраты?
Потому что утрата — ее источник.
Родиться — значит утратить мать.
Это значит покинуть дом матери. Все, что мы теряем, — это ее следы. Все, что мы потеряли, увековечивает любовь, ее первое мгновение.
Потому что заря любви — это уже утрата: мать, которую теряешь в первый же миг, с первым же криком.
Любовь — это все то, что возвращает нас к рождению, nascor[40]: чистота открытия, жестокость утраченной темноты, спазм и телесный восторг, нагота, рвущаяся наружу.
Когда в любви кажется, будто все, что происходит, уже знакомо и было с вами раньше, — это верно. Просто в вашей памяти не сохранилось воспоминание о самом первом слиянии тел, и язык не выработал для него отдельного слова: слишком давно все это было, слишком рано с нами случилось. Мы пережили эту слитность, слиянность, но не осознали ее, потому что для осознания нужна сложившаяся личность, которая могла бы взглянуть на вещи со стороны; нужно владение языком, чтобы назвать, признать эту слиянность; все это выскользнуло у нас из памяти, поэтому чувство слияния тянет за собой тревогу: дело в том, что сперва-то чувствуешь саму эту неразрывную слиянность, завороженность, но для того, чтобы ощутить, что все уже было, нужно сделать следующий шаг и вырваться из этих пут: из разрыва рождается память, там же складывается язык; нужно вернуться в тот миг, когда мы рвались прочь, наружу, когда мать отринула нас, вложив в это все силы, и все это для того, чтобы мы появились на свет и стали сами собой. Тот, кто вырвался, кричит; позади него — то, что он разорвал, чтобы родиться, он испуган, он потерян.
Для тех, кто размножается половым путем, роды — это противоположность завороженности: это миг, когда единая форма раздваивается, выходя из материнского лона.
Завороженность свидетельствует о чудесных совпадениях, сопутствующих началу любви. Завороженность — это незрячесть, предшествующая зрению отдельного существа — зрению липучему: один поглощает взглядом другого, возбудившего в том, первом, желание любой ценой видеть. Это зрение бессовестное, бесстыдное, зрение бесконечно длительное, оно уже не отличает себя от того, на кого смотрит, оно грубо и в жестокости доходит чуть не до людоедства.
В нас иногда рождаются такие мощные импульсы, что, как бы мы упорно с ними ни боролись, они внезапно вовлекают нас в приключения, которых мы не желали. Мы уступаем против своей воли. Мы уступаем, как уступает плотина. Самые давние светила в нас завлекают нас в свою страстную орбиту.
Римляне называли эти светила sidera. Они противопоставляли их отдельным звездам (stellae), поскольку это были группы stellae: собираясь вместе, они выстраиваются в образ, образуют «созвездия», череду знаков, которые в конце зимы следуют один за другим, возникают и исчезают в ночной глубине: Носорог, Охотник, Бизон, Плеяды. Эти четыре sidera достигали кульминации в конце зимы и на черном фоне небесного свода говорили о неизбежности весны, появлении детенышей, ростков и цветов, возрождении Primus tempus, неизбежности охоты, когда завершится период вынашивания у живородящих.
Эти звезды, наблюдая за нами с нашего рождения, будоражат людей и предписывают радости, роды, жертвоприношения первинок и первенцев, сбор урожая, возобновление охоты, обряды, обеспечивающие ежегодное возвращение всех вещей (годовой цикл).
Эти звезды будоражат животных, вызывают спаривание, регулируют движение солнца, накликают дожди, проклевывают почки, раскрывают цветы, способствуют вызреванию плодов, будоражат всех нас.
Одна из этих звезд, самых первых, — это безжалостное движение, свойственное женщинам, безжалостное в своей непристойности.