Штернберг, прочитав донесение, спокойно положил его в боковой карман френча и лишь затем тихим интеллигентным голосом сказал:
– Ну и что? Этот древний клоповник надо разнести в пыль… Огонь по Кремлю продолжать из всех батарей!
Вестовые то и дело докладывали астроному:
– Серьезно разрушена Троицкая башня!
– Точными попаданиями повреждена Спасская!
– Разбита Никольская башня, а также Угловая и Средняя Арсенальная…
– Нанесены повреждения Беклемишевской башне…
– Разбиты алтарная часть и боковые стены собора Двенадцати Апостолов…
Когда около восьми утра большевики без боя вошли в Кремль, разрушения большой силы находили повсюду. Тяжелые снаряды оставили свои гибельные следы практически на всех кремлевских соборах. Жалкое зрелище представлял Малый Николаевский дворец. Разорвался снаряд в домовой церкви Петра и Павла, превратив в щепы иконостас великого Казакова.
Очевидец большевистского преступления епископ Нестор Камчатский писал: «…позор этот может загладиться лишь тогда, когда вся Россия опомнится от своего безумия и заживет снова верой своих дедов и отцов, созидателей этого Священного Кремля, собирателей Святой Руси. Пусть этот ужас злодеяния над Кремлем заставит опомниться весь русский народ и понять, что такими способами не создается счастье народное, а вконец разрушается сама когда-то великая и Святая Русь».
Другой свидетель тех событий – американец Джон Рид. Ленин горячо ратовал за его книгу «10 дней, которые потрясли мир», «от всей души» рекомендовал «это сочинение рабочим всех стран». Иначе как вывихом больного ума это желание объяснить невозможно. Рид обличал большевиков-вандалов:
«„Они обстреливают Кремль“.
Новость эта переходила из уст в уста на улицах Петрограда, зарождая чувство ужаса. Прибывающие из Белокаменной, златоглавой матушки-Москвы рассказывали о страшных вещах: о тысячах убитых, о том, что Тверская и Кузнецкий мост горят, церковь Василия Блаженного представляет собою дымящуюся развалину, Успенский собор разгромлен, Спасские ворота Кремля уничтожены, Дума сожжена дотла.
Ничто из совершенного большевиками до того не могло идти в сравнение с этим ужасным варварством, учиненным в сердце святой Руси. Для верующих пушечный гром звучал как оскорбление, нанесенное святой Православной Церкви, ибо он в прах превращал святыни русской нации…»
Что говорить о чувствах православных людей, когда даже иудей Анатолий Луначарский, первый нарком просвещения, был потрясен случившимся. Может, потому, что почти два года занимался в Цюрихском университете, жил во Франции и был гораздо развитее большинства своих товарищей по партии, отличавшихся узостью взглядов и удручающей малограмотностью.
На заседании Совета Народных Комиссаров, на котором речь шла о бомбардировке Кремля, Луначарский не выдержал, вскочил с места и крикнул в лицо красным вождям:
– Какой вандализм! Какое преступление! Я не могу выносить этого… – и с рыданиями бросился вон из зала.
Тогда же газеты опубликовали его письмо, в котором он заявил о выходе в отставку: «Я только что услышал от очевидцев то, что произошло в Москве. Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется.
Жертв тысячи. Борьба ожесточается до звериной злобы.
Что еще будет? Куда идти дальше?
Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен. Работать под гнетом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя. Вот почему я выхожу в отставку из Совета Нар. Комиссаров.
Я сознаю всю тяжесть этого решения, но я не могу больше».
Впрочем, пройдет совсем немного времени, и красный комиссар остудит свой гнев. Он найдет какие-то оправдания действиям товарищей по партии и бодро замарширует в общем большевистском строю.
– Какое бесстыдство – восхвалять «социалистическую революцию», которая якобы принесла «счастье трудящимся»! – возмущался Бунин.
Он мрачно курил, часами сидя в глубоком кресле, почти не выходил из дому, мало кого видел и вот теперь нервно комкал в руках горьковскую «Новую жизнь».
Вера молча слушала, иногда вздыхая, и бережно вытирала влажной тряпкой сухие шуршащие листья пальм, стоявших в громадных приземистых кадушках.
– Что было? – продолжал Иван Алексеевич, стряхнув пепел под пальму. – Было могущественное Российское государство. И могущество это создавалось трудами многих и многих поколений. Чтили Бога, уважали прошлое. Материальное изобилие было исключительным, какое не снилось ни Англии, ни Германии, ни Карлу Марксу с Фридрихом Энгельсом.
Кучка авантюристов, называющих себя политиками, свергла монархию. А что дали взамен? Убогое правительство Керенского, которое постоянно демонстрировало свою беспомощность, не в состоянии было предотвратить захват власти большевиками, вскормленными на германские деньги.
И вот теперь под интернациональные лозунги (но вовсе не российские!) идет разгром и разграбление всего нашего государственного дома, неслыханное братоубийство. И кошмар этот тем ужаснее, что он всячески прославляется, возводится в перл создания…
Вера поставила на журнальный столик чашечку:
– Ян, выпей кофе…
Бунин, не замечая жены, порывисто встал. Он начал привычно, наискось расхаживать по комнате – от рояля к угловому окну. Вдруг остановился и, словно открывая для себя что-то новое, с изумлением произнес:
– Ведь в революциях совершенно не было нужды!
Вера, осмелившись, вставила:
– Для России – не было…
– Вот именно – для России! Да, были в нашей жизни неполадки, но государство, несмотря на недостатки, цвело, росло, со сказочной быстротой развивалось и видоизменялось во всех отношениях.
Бунин подошел к столику, отпил уже начавший остывать кофе, спросил рюмку коньяку.
– Когда-то меня поразили своей точностью слова Ключевского. Он сказал, что конец Русскому государству будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда померкнут лампады над гробницей Сергия преподобного, закроются врата его лавры.
Я с ужасом вижу: жуткое пророчество ныне сбывается. Что такое бить из пушек по святым стенам Кремля? Это и есть загасить лампады отеческого духа, сознания себя великой нацией. Этот разгром старинных церквей – крест на могилу русской государственности. И кто совершил это неслыханное со времен Орды злодеяние? Кучка негодяев, среди главарей которых русских почти не найти. Впрочем, когда народ одумается, осознает всю преступность свершившегося, тогда и этим жалким отщепенцам будет отказано в праве называться русскими. Но сейчас миллионы людей стерпели, старухи плачут, мужики бранятся, интеллигенция скорбит: «разрушены кремлевские святыни!..» Но что мешает этим миллионам растереть в порошок кучку негодяев-разорителей?
– Ты же знаешь, что большинство ничего не доказывает!
– Да, еще Герцен говорил, что десяток конвойных этапируют в Сибирь несколько тысяч колодников. Вот я и скорблю, что кучка вооруженных разбойников из нас, свободных россиян, сделала колодников!
– А на что же теперь нам надеяться?
– Как – на что? На домового.
– Какого такого домового?
– Того самого, про которого писал в своей «Деревне». Собрался народ возле кабака в кучу, ну, мужики, девки семечки лузгают, гармонь наяривает, частушки выкрикивают. Кузьма недоуменно спрашивает Меньшого:
«– Что это народ веселится, с какой такой радости?
– Да это они надеются…
– На что?
– На домового».
Вот и нам остается надеяться лишь на домового. Большевики молодцы. Они дело свое знают. Солдатам мир обещают, крестьянам землю, морякам воду, несогласным с ними – удавку. Средство у них универсальное – страх. Мы сидим и боимся. Ведь любой убийца ворвется в дом, перестреляет нас, и никто с него за это не спросит. Это и есть «революционный порядок».
– Может, уехать в Питер? Андреева мне говорила, что там сейчас спокойнее…
– Сейчас спокойнее на Гавайских островах, только никто там нас не ждет. Вчера у газетного киоска я столкнулся с доктором Манухиным. Он получил письмо от Зинаиды Гиппиус. Та пишет, что в Питере царит большевистский произвол, тюрьмы забиты, офицеров и юнкеров расстреливают десятками, облавы, обыски. Свет и газ выключили, телефон не работает.
И, сев рядом на диванчик, они обнялись и надолго погрузились в безрадостные думы.
Зинаида Гиппиус, зябко кутаясь в шубу в своей нетопленой петроградской квартире, записывала в дневник:
«27 октября. Невский полон, а в сущности, все „обалдевши“, с тупо раскрытыми ртами… Захватчики, между тем, спешат. Троцкий-Бронштейн уже выпустил „декрет о мире“. А захватили они решительно все.
Возвращаюсь на минуту к Зимнему Дворцу. Обстрел был из тяжелых орудий, но не с „Авроры“, которая уверяет, что стреляла холостыми, как сигнал, ибо, говорит, если б не холостыми, то Дворец превратился бы в развалины. Юнкера и женщины защищались от напирающих сзади солдатских банд, как могли (и перебили же их), пока министры не решили прекратить это бесплодие кровавое. И все равно инсургенты проникли уже внутрь предательством.
Когда же хлынули „революционные“ (тьфу, тьфу!) войска, Кексгольмский полк и еще какие-то, – они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести – то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры, изрезали и проткнули портрет Серова, наконец, добрались до винного погреба… Нет, слишком стыдно писать…
Но надо все знать: женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали…
Только четвертый день мы под „властью тьмы“, а точно годы проходят…
Сейчас льет проливной дождь. В городе – полуокопавшиеся в домовых комитетах обыватели да погромщики. Наиболее организованные части большевиков стянуты к окраинам, ждя сражения. Вечером шлялась во тьме лишь вооруженная сволочь и мальчишки с винтовками. А весь „временный комитет“, т. е. Бронштейны – Ленины, переехали из Смольного… не в загаженный, ограбленный и разрушенный Зимний Дворец – нет! а на верную „Аврору“… Мало ли что…
Вот упрощенный смысл народившегося движения, которое обещает… не хочу и определять, что именно, однако очень много и, между прочим, ГРАЖДАНСКУЮ ВОЙНУ БЕЗ КОНЦА И КРАЯ».
Бесноватых рать
Подслеповатый, с интеллигентным доброжелательным лицом литературовед Айхенвальд, автор знаменитых литературных портретов – «Силуэты русских писателей», сидел в квартире Бунина и ел картофельный суп. Его привел Юлий. Айхенвальд ел жадно, тщетно стараясь унять дрожь в руках.
Оправдываясь, сказал:
– По ресторанам ходить не люблю, а в лавках теперь ничего купить не умею. Моя кухарка куда-то сбежала, взяв «на память» все столовое серебро. Ну а я сижу на пище святого Антония.
– Этот святой питался лишь акридами и водой, – отозвался Юлий Алексеевич.
– Ну и я тоже…
– Так ноги таскать не будете! – сказала Вера. – Наша кухарка – сущий клад. Ее брат мясником служит на колбасной фабрике братьев Елисеевых, в лавке для рабочих покупает. Вот кушайте, пока горячее…
– Сударь, водочки примите. – Бунин заботливо наполнил рюмку. – Перцовая – замечательное средство от простуды, а у вас, вижу, насморк. Я готов кормить вас до той поры, пока большевиков не прогонят. Это мой гонорар за хорошую статью в «Силуэтах».
– Ну, Ян, тебе недорого обойдется такая щедрость, – улыбнувшись, сказала Вера. – Уже через две-три недели большевиков как ветром сдует.
Юлий согласно кивнул:
– Пограбят, покуражатся и разбегутся. Покажи, пожалуйста, новинку! Итак, третий том «Силуэтов», вышел в московском издательстве «Мир». Верочка, почитайте нам, пожалуйста!
Вера взяла в руки увесистый том, ощутила свежий запах типографской краски.
– Герцен, Карамзин, Жуковский, Языков, Горький, Бальмонт, а где Бунин? Вот он, сердечный, на странице сто тридцать четыре! Итак, «на фоне русского модернизма поэзия Бунина выделяется как хорошее старое. Она продолжает вечную пушкинскую традицию и в своих чистых и строгих очертаниях дает образец благородства и простоты. Счастливо-старомодный и правоверный, автор не нуждается в „свободном стихе“; он чувствует себя привольно, ему не тесно во всех этих ямбах и хореях, которые нам отказало доброе старое время. Он принял наследство. Он не заботится о новых формах, так как еще далеко не исчерпано прежнее, и для поэзии вовсе не ценны именно последние слова. И дорого в Бунине то, что он только – поэт. Он не теоретизирует, не причисляет себя сам ни к какой школе, нет у него теории словесности, – он просто пишет прекрасные стихи. И пишет их тогда, когда у него есть что сказать и когда сказать хочется. За его стихотворениями чувствуется еще нечто другое, нечто большее – он сам».
– Браво! – восхитился Юлий. – Как точно, какой изящный стиль.
Иван Алексеевич, слушая лестные слова, тихо посмеивался. Айхенвальд, кажется, мало обращал внимания на этот разговор. Он с аппетитом уписывал телятину с картошкой.
– Главное – в истинности слов, в точности формулировок, – поправила деверя Вера. – Но, господа, позвольте продолжить чтение. «Его строки – испытанного старинного чекана; его почерк – самый четкий в современной литературе; его рисунок – сжатый и сосредоточенный. Бунин черпает из невозмущенного кастальского ключа. И с внутренней, и с внешней стороны его стихи как раз вовремя уклоняются от прозы; скорее он ее сделал поэтичной, скорее он побеждает прозу и претворяет ее в стихи, чем творит стихи, как нечто особое, от нее отличное. У него стих как бы потерял свою самостоятельность, свою оторванность от обыденной речи, но в то же время из-за этого не опошлился. Бунин часто ломает свою строку посредине, кончает предложение там, где не кончился стих; но зато в результате возникает нечто естественное и живое…»
– Юлий Исаевич, а вам какие стихи Ивана нравятся более? – спросил Юлий Бунин.
Айхенвальд с видом сытого человека откинулся на спинку стула, вытер салфеткой рот. Прикрыл глаза. После паузы:
– «Зов», – и начал на память читать, чуть шепелявя:
Иван Алексеевич, внимательно слушавший, вдруг сильным чистым голосом подхватил:
– Если мир – море и правит его кораблями некий Капитан, то среди самых чутких к Его голосу, среди ревностных Божьих матросов находится и поэт Бунин… – закончил Айхенвальд.
Бунин молчал. Думал он о своем, о безрадостном… О том, что много месяцев почти ничего не может писать. Жизнь выбивала из колеи. Неужто это все, неужто исписался весь?
– В шестнадцатом году для горьковского «Паруса» я дал свои стихи, – сказал Бунин. – Вот, послушайте: