Ее ошарашили шрамы. Она словно забыла о них, и это странно — ведь ей стоило только поднять руку, чтобы ощутить выпуклость неровно заживших порезов, и она столько смотрелась в зеркало у Мэри, что, казалось, знала каждый миллиметр и каждый изгиб рубцов. Но она никогда не видела их при утреннем свете на улице.
Хотя ничего странного, что у меня шрамы, подумала Джеральдина. Столько было ночей, и каждую ночь она ложилась в постель всерьез, а днем просыпалась — стоило оно того или нет. И любой бы сказал, на нее глядя, что ничего другого никогда и не было.
Ничего странного, что приходит время, когда ты посмотришь в зеркало и увидишь, где ты побывала.
Он добрался-таки до нее — Вуди со своей железкой.
Женщины, выходившие из магазина, бросали на нее быстрые взгляды. Джеральдина повернулась и пошла дальше.
В центовке ее послали в отдел кадров, за четыре квартала от магазина, на другой стороне канала, и она ждала там сорок пять минут; когда заведующий спросил ее адрес, ей нечего было ответить. Заведующий сказал, что они предпочитают брать на работу местных.
В другой центовке у нее даже не спросили адреса. Она заходила в кафетерии — в «уолгринсовский», в «Белую крепость» и к Мастерсону. Она обошла магазины Торнейла, и Каца, и «Мэзон бланш», и все универмаги, какие попадались ей по пути. Проходя мимо фургонов-закусочных и ларьков, где продают сэндвичи, она непременно спрашивала, нет ли у них какой-нибудь работы.
Ей отвечали, что никакой работы нет. У них уже все места заняты. Ей говорили, что сейчас неподходящее время искать работу.
Даме из бюро по найму тоже показалось, что Джеральдина не так одета, чтоб искать работу.
— Есть же у вас другие вещи кроме этих, — сказала дама.
Джеральдина ответила, что, конечно, есть, просто там, где она недавно работала, на тряпки не обращали внимания. Дама сказала, что выгляди она чуточку презентабельней, они могли бы ее послать на хорошую кондитерскую фабрику, но в таком виде об этом не может быть и речи. Дама спросила, на что, собственно, она рассчитывала, явившись в Новый Орлеан? Джеральдина призналась, что, пожалуй, сама не знает.
— И зачем они все сюда едут, скажите на милость? — обратилась дама к мужчине за соседним столом; мужчина за соседним столом ответил, что это одному Богу известно.
На улице возле бюро по найму человек в грязном синем комбинезоне спросил, куда она идет. Джеральдина молча обошла его, но он последовал за ней и положил ей руку на плечо:
— Куда идешь?
У него было смуглое, с глубокими морщинами лицо, поперченное седоватой щетиной. На толстых его губах виднелись следы красного вина, но глаза у него были ясные, черные, блестящие.
— Куда идешь?
Он был немолод, но шагал быстро. Когда Джеральдина перешла мостовую, он вдруг обогнал ее и стал перед ней на краю тротуара. Рядом стояли люди, ждавшие, пока загорится сигнал перехода.
Сжав кулаки, она отступила назад:
— Отваливай, слышишь? Не приставай ко мне, а то полицию позову.
Люди, столпившиеся у перехода, не шевельнулись и даже не взглянули на них.
— Катись! — сказала Джеральдина. — Оставь меня в покое.
Он, что-то бормоча, повернулся и вдруг побежал на другую сторону Канал-стрит — еще секунда, и его настиг бы надвигавшийся поток машин.
Джеральдина побрела дальше. Она видела, что он идет за ней по другой стороне улицы, держась поближе к домам. Он тащился за ней, пока она не спустилась в подвальный этаж универмага.
В магазине она нашла телефон и позвонила по трем номерам, которые прочла в утренней газете, — там требовались официантки. Места оказались уже заняты. Можете перезвонить через неделю.
Минут двадцать она бродила по подвальному этажу и первому, рассматривая вещи, которые не прочь была бы купить когда-нибудь. И даже подумывала о том, чтобы взять платье, зайти в примерочную кабинку и сунуть там к себе в сумку — когда-то она знавала девицу, которая неплохо одевалась таким способом. Но было ощущение, что откуда-то за ней следят.
В магазине было душно и жарко; она решила выйти на улицу и где-нибудь в укромном месте съесть, пока не раскисли, бананы, подаренные мексиканцем. В который раз она миновала все те же перекрестки. С раннего утра она исходила всю центральную часть города вдоль и поперек. К ней уже приглядывались газетчики и женщины-регулировщицы; мужчины в ковбойских рубашках отрывались от игральных автоматов и негромко окликали ее:
— Куда идешь?
Всем только и надо было знать, куда она идет.
Оказалось, что она идет к реке. Она шла и шла, пока последний из приставал не потерял ее из виду; потом, заплатив десять центов, она села на маленький медлительный паром, который привез ее на западный берег, в городок под названием Алжир. В сосисочной на пристани она выпила чашку кофе и спросила девушку, не нужен ли им кто в помощь. Им никто не был нужен.
Алжир представлял собою улицу с парковочными счетчиками и с магазинами, отделанными хромом и пластиком. Дома выглядели старыми, на верандах с чугунными завитушками росли розы с маслянистыми, прихваченными морозом бутонами. Джеральдина решила пройтись по набережной и съесть бананы.
По гравию гонялись друг за другом ребята со школьными сумками, и через каждые несколько шагов стояли скамейки, оккупированные гладкощекими иностранцами; они умолкали при ее приближении. Она подумала, что будет неудобно вынуть банан и чистить при всем честном народе; будет выглядеть странно — ей казалось, что они и так на нее пялятся. В конце дорожки стояла зеленая полицейская машина, ее радио гремело рок-н-роллом. Джеральдина с беспечным видом повернула обратно и пошла быстрее. С первым же паромом она переправилась в Новый Орлеан. На обратном пути она села снаружи, достала из сумки два банана и ела их, глядя на струившуюся из-под киля темно-бронзовую, как центовая монетка, воду. Течение было сильное; она чувствовала, как у нее под ногами надрываются моторы, с натугой одолевая каждый метр стремительного течения. Кипящая пена перемешивалась с илом.
С середины реки она увидела широкую излучину, а за нею пустынные зеленые пространства совсем плоских, без единого бугорка низин. Джеральдина откинулась назад и закрыла глаза, чувствуя, как потеплел ветер, да и в самом воздухе появился какой-то новый привкус; она взглянула вверх — утренние тучи рассеялись, и растаяла серая хмурость дня. Без всякого предупреждения над городом разлилась буйная и радостная карибская синева, пронизанная чистым солнцем.
Господи, подумала Джеральдина, ведь это весна. Вот так весна приходит на берега залива. В четвертый раз она видит, как на юге приходит весна и зима отступает перед этим рвущим сердце небом — четыре весны. Господи! Она опустила голову и отмахнула брошенную ветром на глаза прядь.
Вечером это выкатившееся на небо солнце нырнет во внезапный мрак, легкая дымка сумерек продержится всего минуту-две, а потом с востока мгновенно накатится ночная тьма, и ветер, колючий, неласковый, погонит клубы знобкого тумана по влажной земле. Станет холодно. Весна. Четвертая весна.
Когда она спускалась по сходням на Канал-стрит, даже город пахнул по-другому; воздух, промытый дождем, был ласков.
На углу Рэмпарт-стрит и Канал-стрит был магазин, торговавший всякими изделиями из металла. В одной витрине под светом белых лампочек сверкали стройные ряды стальных подзорных труб, тут же стояли бинокли, крохотные транзисторы, треноги, миксеры для коктейлей и медали с изображениями святых. Во второй витрине на фоне мягкой и бархатистой темной ткани были выставлены револьверы, выкидные ножи и опасные бритвы.
Ближе всего к стеклу лежали в два ряда двадцатидолларовые пистолеты, неброские, компактные, несомненно эффективные — но малого калибра, и они казались немного жестяными в ярком свете. Ножи выглядели чуть основательнее: стальные лезвия, алюминиевые рукоятки и защелки блестели, но в ножах не было романтики городского стилета — слишком основательные, неэлегантного абриса, простоватые — рабочий инструмент. Зато бритвы — сама поэзия.
Бритвы были расположены концентрическими кругами, вернее, широкой ослепительной спиралью, которая плавно вела глаз от одной степени мастерства к следующей. Бритвы, помещенные во внешнем круге, были почти так же скромны, как немецкие выкидные ножи, — по всей вероятности, ими можно было пользоваться и для бритья. В следующем круге были бритвы меньше, но куда изящнее; глаз, следуя по кругу, замечал, что у некоторых зеркально блестящие лезвия отточены с обеих сторон, ручки у них были в красную и белую полоску или из пестрой пластмассы. Во внутренних кругах сияли бритвы совершенно праздничные, ликующие, карнавальных расцветок, пластмасса являла тут буйство красок; некоторые были снабжены деревянными ручками с выемками для пальцев, на случай если вспотеет ладонь; острые их лезвия весело искрились и выглядели как точнейшие инструменты.
В центре этого великолепия на складках пухлой замши чуть возвышалась надо всем бритва дюймов в двенадцать длиной — бритва величественная, бритва-королева, бритва-победительница. Мало того что рукоятка у нее была перламутровая, с фиолетовым отливом и с восемью брильянтиками из стекла, на эту рукоятку еще было наведено изображение блондинки с весьма впечатляющим бюстом, совсем обнаженной, если не считать красных подвязок. Лицо ее при ближайшем рассмотрении выражало нескрываемую похоть, направленную, естественно, на ее владельца.
Лезвие было как музыка; должно быть, его тайно, по ночам, ковали из какого-то редкостного льдистого металла. Оно было слиянием страсти и науки; оно горело голубым и не совсем отраженным огнем.
Рейнхарт долго стоял, глядя на лезвие; где-то внутри его вдруг зазвучала музыка, которую он не мог определить, старинная музыка, забытые струнные инструменты…
«Что за бритва! — думал он. — Это Великая Американская Бритва». Он не мог оторвать от нее глаз.
«Где-то, — дрожа, думал он, — где-то в сердце каменной горы сидит покрытый шрамами дьявольский старик в полосатой рубахе с одной подтяжкой, и, стиснув зубы, капая слюной на подбородок, он берет эту бритву и отрезает грязный кусок шнура. И убивает меня. Американский Рок, ангел Американской Смерти, его Бритва».
Наконец он отошел от витрины и внезапно чуть не столкнулся со стариком в синем комбинезоне; глаза старика приковали его к месту проникновенным, жадным взглядом — взглядом влюбленного. «Спокойно, — сказал себе Рейнхарт. — Ради бога. Вот так сходят с ума». Он быстро прошел мимо старичка и зашагал по Рэмпарт-стрит, мимо пивных и ларьков с бутербродами «по-бой»[12].
Если он уже сейчас дошел до такого, что же будет завтра, после ночлежки Армии спасения? Хотя ночевка будет роскошная: за свои шестьдесят центов он получит отдельный загончик за проволочной сеткой. Если завтра ничего не наклюнется, он станет клиентом Армии спасения, а этот статус обязывает быть наравне с другими — душ под надзором и никаких проволочных сеток. Нет. На этот раз так не пойдет. Сейчас было как-то по-другому, чем прежде.
Но все равно ему ничего не оставалось делать, как слоняться по улицам до десяти часов: после десяти в ночлежку не пускали. За полтора часа он еще успеет купить последнюю свою бутылку хереса и войти вместе с ней в дверь.
На углу Варрен-стрит он увидел стеклянные прямоугольники зданий городского самоуправления; на лужайке стояла каменная скамья, и Рейнхарт сел на нее, глядя, как в ярко освещенном вестибюле ползут вверх и вниз пустые эскалаторы. Между двумя свернутыми флагами неподвижно сидел лысый полисмен, и в его очках сияли блики белого света.
«Может, вбежать туда и сдаться, — подумал Рейнхарт, — вломиться в двери, пробежать по вестибюлю, размахивая носовым платком, и кинуться в ноги лысому стражу: сдаюсь! Они меня пристроят. Они отберут у меня шнурки от ботинок, дадут желтый халат и вообще — пристроят».
Он не сразу припомнил, кто же это развивал теорию капитуляции, — ах да, Брюс, актер-англичанин, с которым он работал на радио в Чикаго. Как-то грустным зимним вечером Брюс вошел в бар отеля «Редклифф», где помещалась студия, и, драматически запахнув накинутое на узкие плечи пальтишко, заявил, что сейчас идет кончать жизнь самоубийством. Он доказывал это красноречиво и убедительно, но вся бражка, что вечно околачивалась в баре, в том числе и Рейнхарт, прикинулась, будто не верит. У «редклиффских» завсегдатаев блеснула надежда, что наконец-то в «Редклиффе» что-то случится, и им не хотелось портить себе удовольствие. Другие, быть может, понимали, что, отговорив человека от самоубийства, они взвалят на себя серьезную и, вероятно, непосильную моральную ответственность за него; не говоря уже о том, что отговаривать Брюса значило еще долго выслушивать его пространные речи. У владельца бара были некоторые разногласия с полицией по финансовым вопросам, поэтому он решил не поднимать шума. Словом, Брюс, слегка икая, гордо, в лучших традициях театра «Олд-Вик», взмахнул полами своего пальтишка и, свирепо ругнувшись, ушел, как и положено, в снежную январскую ночь.
Рассказывали, что Брюс доплелся через мост на Кларк-стрит до Петли, где-то опять добавил виски и решил, что можно еще купить себе жизнь ценой капитуляции. Он плюхнулся прямо в снег на углу Ван-Бьюрен-стрит, готовый публично сдаться первому же полисмену, частному лицу или любому виду транспорта, который будет проходить мимо. Но так как январская ночь выдалась на редкость студеной и начала разыгрываться вьюга, ему пришлось сидеть довольно долго. Наконец на улице появился здоровенный сборщик хлопка с берегов Миссисипи, который только что высадился из последнего автобуса с юга без единого пенни в кармане и злой как черт. Наткнувшись на спящего Брюса, он на всякий случай стукнул его свинчаткой по макушке и отобрал бумажник вместе с предсмертной запиской. Немного позже шедший по Ван-Бьюрен-стрит автобус тоже наткнулся на Брюса и при этом переехал ему левую ступню.
Одни говорили, что впоследствии Брюс умер от гриппа. Другие утверждали, будто он стал монахом-траппистом и прослыл святым. Третьи уверяли, что он подвизается на государственной службе в одном из федеральных ведомств. Потом разнесся слух, будто в Саут-Сайде, на задах какой-то закусочной, где на вертелах жарят кур, чикагская полиция обнаружила тело умершего загадочной смертью беглого арестанта, человека малограмотного, с буйным прошлым; однако в кармане у него нашли предсмертную записку, в которой сказывалась рафинированная утонченность натуры, и, что интереснее всего, в конце ее целыми кусками цитировалась прощальная речь Эдипа в Колоне. «Во всяком случае, — подумал Рейнхарт, — Брюс доказал невозможность капитулировать на хоть сколько-нибудь приемлемых условиях».
Продрогнув на сыром и холодном вечернем ветру, Рейнхарт поднялся, зашагал через лужайку и вошел в огромные стеклянные двери Публичной библиотеки погреться меж книжных стеллажей. Немного погодя он взял с полки залитую кофе биографию Горация Уолпола[13] и уселся в кожаное кресло у окна. По ту сторону стекла на вечерней улице перед машинами бежали кружки светящейся паутины: опять пошел дождь. Если бы только библиотеки не закрывались всю ночь, если бы кто-нибудь проявил такую чуткость, насколько легче жилось бы в этом мире. Но шел девятый час, скоро будут закрывать. Рейнхарт встал и начал было искать другую книгу, но вдруг за стеллажами, в конце зала, где бормочущие старики читали сквозь лупу газеты, увидел дверь с надписью «Музыкальная комната». «Нечего тебе там делать, — сказал он себе, — ты это брось». И с книгой в руках он прошагал мимо стариков, открыл эту дверь и вошел.
Странная темнота стояла в этой музыкальной комнате. Лампы над полками с партитурами не горели, проигрыватели вдоль стен были аккуратно закрыты пластиковыми крышками. И — ни одного человека, кроме черноволосого бледного юнца в очках, который сидел у освещенного столика и читал какую-то партитуру. Когда скрипнула дверь, он поднял глаза.