– Георгий Николаевич, миленький, при чем тут музыка? Я-то имею в виду треугольник неестественный… Понятно, надеюсь?
– Простите, нет!
Обманывал. Себя, в основном. Уж очень не хотелось понимать, спокойнее было заслониться простодушием.
– Ну, если так, сейчас решусь. Это как в холодное море… ничего, не простужусь, чай, не после жаркого солнышка ныряю… Все, решаюсь: Рудольфа привлекала вовсе не я. Он тянулся к моему отцу.
«Дождался? – упрекнул себя Бучнев. – Будешь и дальше на непонимание ссылаться? Или встанешь, наконец, подхватишь одной рукой ее, второй – Павла, и прочь отсюда?.. Да, а еще Ганну прихвачу, – подсказала житейская сметливость, – уж очень вкусно стряпает!»
А вслух постановил:
– Низость все это, Регина Дмитриевна! Отвратительно слышать, а потому…
– Вот оно что… – пробормотала она. – Значит, низость и отвратительно?
– Точно так! А потому, говорю я, пора действовать!
– Да как вы смеете!!!
…Опешивший Георгий испытывал совершенно новые для себя ощущения: женские кулачки, сжатые настолько, что пальцы побелели, а обручальное кольцо на фоне этой белизны заблестело прямо-таки издевательски, замелькали перед самым его носом. Можно было бы, конечно, перехватить… но вдруг причинит боль? Нет уж, лучше выждать, потерпеть, зато потом разнести по камешкам весь этот дом, творение выродка Сантиньева… только жильцов загодя предупредить, чтобы успели эвакуироваться!
… – Как вы смеете употреблять слово «низость» в отношении моего отца?! Он ни о чем… неестественном… и помыслить не мог! И я не могла! А Рудольф… Рудольф мать свою за что-то ужасное ненавидел, отца презирал, считал самодовольным, пошлым буржуа… ему в нашей семье увиделось то, ради чего семьи и создаются… он в нас, в отце моем, в его основательности, ясности, спасения искал от чего-то в самом себе ему непонятного… и неприятного! Да, тогда еще неприятного! Мы все трое на ниточках дергались, на нас свалилось огромное, незаслуженное несчастье, а вы!!! – «Мы» и «нас» взывали к сочувствию, зато «вы», с недоговоренным «чужак», хлестнуло Георгия наотмашь. – Вы, не дослушав, припечатали: «низость»! Да к вашему сведению, подобный ригоризм – грех более тяжкий, чем совершаемое Рудольфом в помрачении от тяжкой болезни! Вы, вы… совсем как Люси, но она о самом страшном не знает, с нею я не поделилась, единственному вам вполне доверилась… какая дура!
Она кричала, не слыша себя, но твердо зная, что крик есть пусть слабенькая, но защита их больной семьи не только от бучневского осуждения, но даже и от жалости. Ибо его, бучневской, жалостью они – Павел, Рудольф, она – будут отвержены, отринуты, отделены; ибо прокаженных жалеют лишь после того, как запирают в лепрозории. До того же от них в испуге отшатываются…
– Регина, я любил твоего отца…
Он сказал это, когда они вышли из церкви после поминовения полковника в годовщину его кончины.
– Да, милый, знаю… так и ты стал для него сыном, быть может, самым близким… ведь с Федором и Петром, царствие им небесное, он виделся совсем редко.
– Ты не поняла, Регина, – любил, как должен был любить тебя… впрочем, гораздо сильнее, чем мог бы любить тебя, поскольку вообще не рожден для близости с женщинами. И брак наш в плотском отношении прекращается навсегда.
…Из солнечного сентябрьского дня она, будто бы совершенно нагая, попала в комнату настолько сырую, что влага потекла холодными струйками по вздрагивающему от этих прочерчиваний телу… В непроницаемо темную комнату, заставленную мебелью, – и Рина побрела, выставив руки, ощупывая края, выдвинутые ящики, приотворенные дверцы, подлокотники кресел и спинки стульев с продравшим обивку конским волосом.
…Что это? Да, похоже на спинку кровати в солидной будапештской гостинице, помпезной кровати, на ней она ждала Рудольфа, порядочно труся, однако намереваясь, когда муж уснет, мысленно поведать гимназическим подружкам, что было не так уж и больно… а потом, с легкой душой, тоже соскользнуть в сон. Но Рудольф, ввинтившись под одеяло, – теперь уже общее их одеяло, – не был настойчив, а шептал, поглаживая руку и плечико, что вполне понимает тревоги робкой девушки, что будет подготавливать ее много ночей, пока, наконец, желание отдаться ему не станет столь же жгучим, сколь его желание обладать ею…
…А это что? Похоже на комод в родительской спальне; отец уступил ее вернувшимся из путешествия молодоженам, поскольку сам давно уже, сразу после смерти жены, перебрался в кабинет. Признаться честно, она уже к этому времени совсем истомилась, однако Рудольф все предыдущие ночи шептал, как самоотверженно разделяет ее страх, – и не хватало решимости возразить, что разделять уже, собственно говоря, нечего… Даже сквозь плотно затворенные двери был явственно слышен гулкий храп полковника – недаром же он шутил, что только храпящий звучнее любой канонады может стать настоящим артиллеристом… И в ту ночь не было успокаивающего шепота, а был молниеносный наброс узкого тела, и все случилось быстро, и не успел прозвучать ее приличествующий случаю вскрик, и даже слабое ойканье – не успело…
…Вытянутые руки ничего впереди нащупать не могут, в глазах все темнее… Бедро ударилось об угол трюмо в их одесской спальне, той, в которой муж убеждал ее, что женщина во все время вынашивания и кормления неприкосновенна. И это не казалось ей странным, а сейчас странно острым показался угол трюмо, на самом-то деле бережно скругленный.
…Воздержания? – и едва не упала, споткнувшись о ножку кресла, в котором всегда кормила Павлушку… Однажды муж стоял за спиной, любуясь, как она надеялась, ее грудью и увлеченно сосущим сыном. И вдруг сказал: «Как вы сейчас похожи на Дмитрия Сергеевича – и ты, и он!»…
Как восхитительно неприлично она принадлежала ему тогда, в этом самом кресле… как он бормотал бесновато: «О, что за мýка!», как вторили его мýке ее ликующие стоны, как трóило его муке обиженное кряхтение наспех опущенного в колыбельку Павлушки…
…Но следом за прощальным ощупыванием кресла пришлось вернуться в солнечный день, и хватило только сил спросить:
– Почему ты признался сегодня?
– Неделю назад в одном из домов Петербурга я встретил князя Феликса Ю. Он подошел ко мне и сказал: «Вы, надеюсь, понимаете, что отныне мы – вместе?» – и в ту же секунду я стал, наконец, свободен. От нашего брака, Регина, от необходимости скрывать прежнюю страсть и притворяться, будто нет новой.
– Остановитесь! – решительно сказал Георгий. – Я, каюсь, в сердцах ляпнул глупость, однако не стоит из-за нее горячиться. Так мы с вами далеко зайдем. Не следует туда заходить, там мель, а не фарватер.
И вот ведь казалось, будто крик ее будет рваться долго – но нет, стоило ему чуть возвысить голос, как сразу и кричать стало не нужно: отозвался, значит, дозвалась…
– Жизнь наша, Регина Дмитриевна, одноразовый рейс по морю все более коварному с грузами все более неудобными. Мысль не новая, но для нас с вами – наиглавнейшая. Станьте-ка вы стивидором, опустите все свои тяжкие воспоминания в самые глубокие трюмы да закрепите понадежнее, чтобы никогда больше не смещались и не угрожали опрокинуть. А я, с вашего позволения, капитаном стану, и обещаю, что не уйдем мы с нашего общего фарватера. И начнем плавание сегодня же, откладывать резона нет. Англичанина мы загрузим к полудню, норвежца часам к пяти, стало быть, к шести я за вами, Павлом и Ганной заеду; необходимые вещи к этому времени, пожалуйста, соберите. Заплыв пропущу, есть дело поважнее…
– Погодите! – очнулась Рина. – Вы хотите всех нас куда-то везти. Куда? И зачем?
– Как это – куда? Как – зачем? Да слышали ли вы меня? Повезу пока в дом деда, в Дачный переулок. В три ближайших дня снимем хорошую квартиру, удобно меблированную и поближе к месту, где вы и Павел привыкли жить, а довольно скоро я заработаю денег достаточно для собственного дома. И раньше бы заработал, да не было нужды для себя одного стараться. Кое-какие накопления есть, немалые, в общем, накопления, но на приличествующий вам дом пока, мне кажется, не хватит. Не беда, через год, самое большее два, все осуществим.
– Но так невозможно, я не могу все это оставить, – тихо сказала она, улыбнулась виновато и повела рукой, очерчивая словно бы не пространство квартиры, а больничный коридор. Уныло пустынный коридор, сновать по которому так стремительно, чтобы на спинах трепетали тесемки-завязочки от длинных белых халатов – уже незачем. Да и вообще передвигаться незачем: порошки, микстуры и прикладывание стетоскопов уже никому не помогут, ибо спорая работа патологоанатомов вскоре еще раз подтвердит, что уход в мир иной – всего лишь имманентность пребывания в мире этом.
Георгий всегда считал фразу «внезапно ослабели ноги» писательской выдумкой – с чего бы это им, выносливым, вдруг слабеть? Но после сказанного Риной понял, что не смог бы сейчас подняться из кресла, даже если б и захотел…
– Не можете?! Почему?! Разве вы не полюбили меня, как и я вас, – сразу и навсегда?
– Полюбила. Сразу и навсегда.
На лице ее оставалась та же улыбка, без малейших проблесков решимости и воли – и почему-то именно она, такая, убедила Георгия, что все сгорело до головешек, до золы, до пепла даже…
И вот именно в этом субстрате, который вовсе и не субстрат, не питательная среда – ведь что питательного в пепле? – ему предстоит теперь жить?! Ему, переполненному витальностью, здоровым критицизмом неунывающего ума… ему, потомку бойцов, выкованных молотом казацкой судьбы, предлагают жить рядом с этой улыбкой смирившегося узника?!
– Объяснитесь, пожалуйста! – И сухость его тона яснее ясного дала ей понять, что все кончено… если что-то вообще начиналось…
– Что ж тут объяснять? Мой муж – это больной ребенок. Как его оставить?
– Муж по названию.
– Нет, муж по венчанию.
– Того брака, который освящается церковью, у вас не существовало с самого первого дня.
– Но осененные Господом обязательства быть вместе – остались. «… я другому отдана; я буду век ему верна».
– Это было сказано в начале прошлого века!
– Это было сказано на все времена.
– Значит, вы – с ним, что бы ни произошло?
– Да.
– А мы с вами… по нумерам станем таскаться или тайное гнездышко совьем?
– Нет-нет, ни в коем случае… Я уже так пробовала. Ничего, кроме отвращения, не возникает.
– Регина Дмитриевна, вы надо мною издеваетесь? – спросил он тихо. – Вам, быть может, лестно быть Лаурою, но я-то – не Петрарка. И даже не состою в сообществе молодых поэтов «Хмель жизни».
– Вы правы, мы оказались в ловушке. Впрочем, это я в ней давно оказалась, а теперь и вас затащила… виновата бесконечно, простите, если сможете…
Молчали долго, потом:
– Скоро рассветет, засиделся. Благодарю, все было очень… Впрочем, прощайте.
Уверенно дошел до выходной двери, а она шла за ним все с той же улыбкой… только спросила у спины, вдруг замершей:
– Ваш заплыв сегодня состоится?
– Разумеется! – Спина не повернулась ни на градус, слова падали в складчатую пропасть лестничного проема, их приходилось угадывать. – Теперь, как выяснилось, никакого более важного дела нет. Состоится, разумеется.
– Я стану молиться за вас… Через день, на второй, когда вы в море.
– Стоит ли трудиться? В море мне хорошо и без помощи Господа.
Вот и спины не стало. Ничего не стало, будто ничего и не было.
Глава четвертая
Через десять дней пришел наудачу – без предварительного телефонирования.
– Вдома бариня, вдома, – хмуро ответила ему открывшая дверь Ганна. – Вранцi трохи гуляє, а потiм сиднем сидить[9].
Она бы и по часам описала почти тюремный Риночкин режим, если б та сама не появилась в просторной прихожей и не взглянула на Георгия, как на долгожданного гонца, неизвестно, с дурной или хорошей вестью явившегося.
– Сегодня я без тюльпанов, – преподнес он как самое важное, – их уже нигде нет, отцвели.
– А те, что вы приносили, опадали очень долго, – сообщила она ответно. – Все было покрыто лепестками, высыхали они неохотно, а уже упав, взмывали и кружились, когда я бродила по квартире… Как вам плавалось?
– По-разному, но в общем и в целом…
– Вот видите! – перебила она, дав понять, что сложившееся у него «в общем и в целом» без ее молитв сложилось бы гораздо хуже.
И повела на этот раз в большую гостиную… настолько большую, что, расхаживая во время монологов – буде они состоятся, – можно почти исчезать с глаз хозяйки дома долой.
…Но пока был черед ее монолога. О дивной буженине, приготовленной Ганной к ужину. О впечатляющих успехах Павла в рисовании и геометрии – унаследовал, очевидно, художественные способности отца и его отточенное пространственное мышление. О затруднениях сына с историей, поскольку гимназический учитель – тягостнее зубной боли…
Прервал:
– Как же мы теперь с вами, Регина Дмитриевна?
– Вы станете приходить, – отвечала она так, будто только и ждала, когда же он ее прервет, – часто-часто, лучше каждый день… ах да, заплывы… тогда через день. Будете ужинать со мною и с Павлом. Муж нас больше не побеспокоит, я строго-настрого ему запретила. Сказала, что бурление его самолюбия, будто бы оскорбленного вашим появлением, – отвратительно. Испугался – раньше никогда так с ним не говорила. А теперь решилась – и поняла, что он больше не сможет меня мучить, даже если захочет… Боялась, что не вернетесь, но вернулись – и чудесно сделали!.. Мы будем беседовать обо всем, даже о политике, мужчины ведь обожают рассуждать о политике? Я в ней ничего не смыслю, но обещаю ахать, сокрушаться и негодовать ровно тогда, когда вы этого ожидаете. Еще будут прогулки в самых красивых и людных местах – плевать, пусть сплетничают! Вам ведь тоже плевать?
– Мне-то уж точно!
Удовлетворенно кивнула: жизнь обустраивалась волшебно.
– А начнутся новые сезоны, станем ходить в концерты и театры. Музыку, уверена, вы любите.
– Зря уверены. Не более чем уважаю.
– Не пытайтесь острить, это не ваш стиль. А к драматическим театрам как относитесь?
– А вот это больше чем люблю. Особенно Московский художественный.
– И я больше, чем полюблю. Только поясните, пожалуйста: артисты на сцене с кем разговаривают?
– Странный какой вопрос! Не артисты, а персонажи – друг с другом, разумеется.
– Но не возникает ли у вас при этом ощущение, будто подсматриваете и подслушиваете? У меня возникает.
– Вам от этого делается неловко? Считайте, что разговаривают лично с вами.
– Не могу, они же делают вид, что меня вовсе нет… Лучше, право, сидели бы рядышком и прочитывали свои реплики хорошо поставленными голосами. Мне рассказывали, будто знаменитый Качалов, подвыпив, любит читать ресторанное меню: «семга слабосоленая с луком-пореем, под соусом а ля чего-нибудь там…», а вокруг то плачут, то, простите за натурализм, икают от смеха. Это я понимаю, это талант и мастерство, а когда: «Ах, он меня разлюбил!» – и в обморок, да так осмотрительно, чтобы, не дай бог, не ушибиться, свистнуть хочется.
– Что же останавливает?
– Просто не умею… А вы умеете?
– Разумеется, я ведь донской казак!
– Тогда свистните, пожалуйста!
Свистнул. И она испуганно ойкнула. И хорошо, что испуганно, а не, скажем, восхищенно…
Конец ознакомительного фрагмента.