Когда старший, Петр, «отцовский портрет, капля в каплю», как говорила мать, первым покинул дом, Варвара Сергеевна провожала его с волнением и слезами. На вокзале, быстро наклонив к себе черноволосую голову сына, она сказала дрожащим голосом:
— Вот… первый голубь из гнезда вылетает… Пиши ты скорей, как только приедешь, а то я глаз не сомкну…
Возвращаясь домой, она опять всплакнула. Остальных детей своих она провожала уже спокойнее. Может быть, она и страдала втихомолку, но, снаряжая их в путь-дорогу, хлопотала не больше, чем в свое время отправляя их в школу.
… Когда сели за стол, Пермяков спросил, нет ли писем от сыновей с фронта.
— Но ведь только третьего дня было письмо от Васи, — напомнила жена.
— А-а… да, да. От Виктора ничего нет?
— Напишет, — кратко сказала Варвара Сергеевна.
От ее зоркого глаза не укрылось, что Михаил Васильевич чем-то озабочен, но, как всегда, она не стала выспрашивать: если не говорит сам, значит на то есть причина.
Меняя тарелку, она спросила:
— Вчера я студень ставила. Хочешь, из погреба принесу?
— Студень?.. Ну… что же, ладно…
«Что-то тяжко ему…» — уже совсем уверенно подумала она. Студень он только еле поковырял, что совсем огорчило ее. Незаметно следя за его хмурым взглядом, она подвинула стакан чаю, пепельницу, но он все не закуривал.
Он сидел, барабаня пальцем по столу и опустив массивную голову с густым бобриком сивых волос.
На улице вдруг раздался звучный женский голос:
— Здравствуйте, здравствуйте, Клавдия Ивановна!
Это больная жена Дмитрия Никитича Пластунова встречала заводского врача Клавдию Ивановну. Пластуновых Пермяков сразу пригласил поселиться у себя, так как две «детских» комнаты у него пустовали.
Женский голос слышался из окна в противоположном углу пермяковского дома, молодой и возбужденно живой:
— Ах, как я вам рада, Клавдия Ивановна! Похоже, что уже есть какой-то просвет… да, да!..
Голос прервался, — говорившая отошла от окна.
— Вот… больна-больна, а все-таки еще радоваться может, — вдруг мрачно усмехнулся Пермяков и еще сильнее забарабанил пальцем по столу. — А тут у тебя на двоих здоровья хватит, а на душе кошки скребут… — И, передав жене свой разговор с Дмитрием Никитичем, Пермяков заключил его мыслью, которая и «скребла» ему сердце: — Им, приезжим людям, легко обо всем гладко да хватко рассуждать: этак делай, так поступай. Нашего Дмитрия Никитича возьми… Жил он в Ленинграде, металлургию, конечно, знает, но ведь он флотский и больше с кораблестроением дело имел. Его сюда послал ЦК партии, и объективно я Пластунова уважаю: преданный делу человек, — но по-человечьи, по-простецки рассудить: чем он взял? Моего опыта у него нет, да и откуда бы ему быть? Он дружил с водой, я — с горой. А уж как член партии он в сравнении со мной совсем зелень. Не случись бы этого страшного бедствия, разве понаехало бы их сюда столько — ленинградских, московских, киевских? Ты бы видела, за что они наш завод считают: к старой, мол, пуговице — новую шубу! А, слышала?
— Да уж, действительно! — возмущенно вздохнула Варвара Сергеевна.
Пермяков, закуривая, сломал несколько спичек, потом тяжелыми шагами заходил по комнате.
Мартен № 2, или, как называли его по старинке, «мартын второй», стал на ремонт. Оба сталевара-сменщика, Сергей Ланских и Александр Нечпорук, решив закончить ремонт в кратчайший срок, почти не выходили из цеха. Побывав с утра на строительстве новых цехов, сталевары тотчас же отправились к своей печи.
После нескольких часов работы, осыпанные кирпичной пылью, чумазые и потные, сменщики подошли к киоску с газированной водой. Напротив раскрылся зев печи № 1, и бушующая в каменном своем ковше яростно-белая с прожелтью сталь осветила площадку, наполнив воздух звонким шипением и свистом.
— Погано у печи торчать, когда у ней все нутро разворошено, — мрачно сказал Нечпорук и выпил залпом еще стакан.
— Ничего, всякое нутро своей заботы требует, — спокойно возразил Ланских. — Отремонтируется, и опять сталью до краев ее заполним.
— Э, да разве же это печь? — с той же мрачной усмешкой продолжал Нечпорук. — Це же не печь, а хвороба. Эх, да что говорить! Пошли… — и Нечпорук, отмахнувшись, вразвалку, широким шагом, пошел к печи.
Весь день он так ко всему придирался, что потом ему самому стало совестно. После работы, выйдя из душевой, Нечпорук, распаренный, подобревший, неловко улыбнулся Ланских:
— Ты на меня, Сергей Николаич, не серчай… Забрало дытыну под самое сердце.
Домой они пошли вместе.
— Самому не весело, а тут еще жинка у меня совсем как рехнулась: с утра до ночи тоскует да ревет.
— С чего ж это она? — удивился Ланских. — Молодая, здоровая…
— Да на Урале ей не нравится: и солнце-то здесь не дюже какое, и ветры, и садочков не видно, и люди ей кажутся неласковыми… Все о станице своей разоренной, о матери плачет. Совсем Марийка спятила: ревет, голосит, не дай боже… Все ей видится, как враги в наших родных местах лютуют, даже во сне всякие страсти видит…
— А ты успокой ее…
— Стараюсь, да у самого на душе так погано — не высказать. Слухай — гвоздит у меня в башке одна дума, такая, кажу тоби, дурная дума. Я, конечно, в университетах не сидел, но жизнь я понимаю. Вот ты, как партийный, разъясни мне: как это можно, чтобы такая жизнь, как наша, вдруг набок сковырнулась? Нет, нет, ты обожди, я все до конца выложу. Вот я, Нечпорук, жил — дай бог каждому моему другу так поживать!.. Имел я уважение и почет от людей: чуть торжество какое, меня в президиум сажают. В отпуск я в Крым да на Кавказ ездил, разгуливали мы с моей Марьей по берегу моря, а пальмы, понимаешь, над нами так и шумели. Эх, что говорить! И вдруг — хвать! — и нет того ничего, а мы горе хлебаем — ох, какое ж горе! — за наши-то честные труды! Обожди, не сбивай меня. Как вспомню о нашей довоенной жизни, вот тут-то и вылазит моя черная дума! — и Нечпорук, покрутив чернокудрой головой, ударил себя в грудь. — Неправильно мы жили, хоть и умные были!..
— Почему?
— А потому! Надо нам было загодя к войне готовиться, о врагах помнить!
— О врагах мы помнили.
— Ой, так нет же, Сергей, нет! Мы выставки делали, курорты строили, красивые дома и тому подобное и всякое прочее, а нам нужны были только танки, танки, танки…
— Это и есть твоя «черная дума»? — спокойно улыбнулся Ланских.
— Это и есть… — Нечпорук даже немного опешил: — А что, тебе мало?
— Именно то мы делали, именно то, что надо было для жизни, а ты, брат, все сбил в одну кучу, — и в голосе Ланских прозвучала ироническая усмешка.
— Сбил в кучу? — повторил Нечпорук и самолюбиво забеспокоился: — А что, что я сбил… ну?
— Все, — твердо сказал Ланских. — Вот ты тут выставки, квартиры и так далее начал хаять, а что к чему — об этом не подумал. Чтобы наша страна могла танки строить, какую промышленность мы должны были поднять?
— Еще бы!
— Согласен? Ладно. А когда мы новые заводы строили, надо было о житье-бытье рабочих и инженеров заботиться — вот тебе тут и квартирки понадобились. А в театр, в кино люди ходят? А детей воспитывать, учить надо? Значит, и школы новые строили тоже. А колхозы росли?.. Нет, Александр, жизнь была поставлена, что надо…
— Гм, — пробормотал Нечпорук. — Ты ловко умеешь закручивать.
— Нет, не умею я этого делать, а просто мы в такое время живем, о котором всегда думать надо.
— О времени… думать? — удивился Нечпорук. — Оно же себе летит, как хочет!
— Летит, да со смыслом.
— И я, значит, должен об этом смысле думать?
— Непременно.
— Да ну-у! А если, например, не выйдет у меня? — даже слегка издеваясь, спросил Нечпорук.
— Значит, самотеком любишь жить… а так обязательно что-то пропустишь и в чем-то отстанешь.
— Ох, выдумщик ты, товарищ Ланских! Ну, скажем, я этот твой смысл… уловил — что я получу, какую выгоду?
— Есть вещи важнее всякой выгоды: например, ясное понимание: почему и для чего ты делаешь так, а не этак. Если мне что-то неясно, я уже не могу работать легко, с размахом.
— А я часто догадкой в жизни беру, — беспечно сказал Нечпорук. — Даже иногда сам не знаешь, что и как, чи е, чи нема… и бачу: вышло дело!
— Вот я и дома, — вдруг хладнокровно прервал его Ланских, протянул ему руку и вошел в подъезд двухъэтажного дома с балкончиками, одного из тех, что начали строиться на старом заводе за несколько лет до войны.
Нечпорук продолжал путь один, чем-то недовольный собою.
— Вы знаете, я математик и техник, никаких чудес не признаю, — взволнованно рассказывал Пластунову Николай Петрович, — но то, что мои ребятишки добрались до меня, похоже на чудо!.. Вдруг меня из цеха срочно вызывают в проходную. «Да в чем дело? Мне, — говорю, — некогда. Кто спрашивает?» Отвечают: «Требует вас Тимофей-сундучник». — «Кто-о? Какой сундучник? Не знаю я никакого Тимофея!» — «Что вы! — отвечают. — Это с испокон веку самый известный человек среди всех невест нашей округи!» — «Так пусть невесты его и знают. Зачем он мне? Мешаете работать, черт возьми!» — «Нет, уж вы, пожалуйста, спуститесь в проходную, Тимофей-сундучник приказал вам передать, что принес вам самый дорогой подарок». — «Мне?! Фантасмагория!» Спустился в проходную и вижу: подходит ко мне пожилой человек с рыжей, как огонь, бородой, а на руках у него… мои Ниночка и Вовик!..
Николай Петрович всплеснул длинными руками и тут же, словно стыдясь своего волнения, быстро сунул их в карманы пиджака.
— Да, на руках у него мои детишки… и, вообразите, обнимают его за шею, а он, чрезвычайно довольный, докладывает мне, что подхватил их в Красноуфимске, куда он ездил к дочери, и что все ребята на свете ему друзья… Я прижимаю их к себе, чувствую, как они, мои бедненькие, похудели, и, совершенно растерянный, спрашиваю их: «Где мама? Почему вы одни?..» Они лепечут, что мама уехала в командировку в Москву, насчет эвакуации городской школы. Они не могли ее дожидаться, потому что начались бомбежки, и уехали из Кленовска с тетей Женей — это сестра моей Маши. «А где же тетя Женя?» Тут детишки мои затряслись, побелели, заплакали, — оказывается, в дороге они попали под бомбежку и бедную Женю, восемнадцатилетнюю девочку, убило наповал. Какие-то добрые души пригрели моих ребят и довезли до Красноуфимска. А там судьба послала им Тимофея-сундучника, и он, как добрый гений из сказки, привез их ко мне. Вот я только что уложил их спать. Просто опомниться не могу, как мою семью растрясло: Женя убита, ее похоронили где-то в пути. Детишки, совершенно измученные, теперь со мной. А где Маша? Что с ней? В Москве ли она застряла или едет сюда? Но почему она тогда не подает вестей о себе? Судя по тем сведениям, которые мне сообщил сундучник Тимофей, дети выехали из Кленовска около трех недель назад, Маши еще дома не было: застряла в Москве или что? Я даже телеграфировал Маше, чтобы не ездила пока в Москву, а она, беспокойная душа, всегда думала о школе, — вы понимаете, она создавала нашу заводскую школу… А уж если Маша что полюбила… Ох, да зачем, же она из дому выехала?
И Николай Петрович закрыл лицо руками.
— А что сказал вам сундучник? — раздался звонкий, посмеивающийся голос, и тонкая женская фигура в наброшенной на плечи шали гибко высунулась из окна.
Николай Петрович поднял голову.
— Что он сказал? Простите, Елена Борисовна, а ведь действительно этот рыжий гном что-то изрекал… Ну да, да! «Ты, говорит, беду не на коленях встречай, а грудью на нее иди: она ведь, как цепной пес, того за пятку хватает, кто от нее убегает».
— Вот видите, — засмеялась Елена Борисовна. — Об этом сундучнике мне уже кое-что рассказывали. Я тоже призываю грудью на беду итти, не предаваться мрачным мыслям, а… а выпить с нами стакан чаю!
— Идемте, идемте, с заботой на людях-то легче, — и Пластунов потянул Николая Петровича в комнату.
Около круглого стола уже хлопотала Елена Борисовна. Ее мягкие цвета ореха волосы, собранные на макушке и приспущенные на лоб, светились над маленьким, чуть впалощеким лицом. Серые глаза казались слишком большими, короткий нос чуть приплюснут, рот мал, бледен и словно недоразвит, а линия подбородка, напротив, была выражена с волевой резкостью; но уже через несколько минут это маленькое, хрупкое лицо казалось прелестным — именно благодаря тому, что было таким неправильным. Каждая его черточка дышала оживлением, а большие серые глаза временами вспыхивали, словно болезненное нетерпение томилось в них… Стоило только взглянуть на ее руки, чтобы понять все. Эти бескровные руки двигались медленно и неловко, будто на них висела невидимая тяжесть. Эти слабые пальцы, казалось, не в силах были не только перенести что-либо с одного конца стола на другой, но даже сдвинуть с места. Ложечка, не попав в стакан, зазвенела на подносе, нож вырвался из ее беспомощных рук и упал на пол.
— Ого, как мы здорово учимся хозяйничать! — весело воскликнул Пластунов, незаметно подмигнув Назарьеву.
Так же незаметно и быстро он налил Николаю Петровичу стакан чаю, сделал пару бутербродов, придвинул мед в стеклянной баночке. Потом осторожно притянул к себе бескровные пальцы жены и нежно сжал их в своих крепких, сухих ладонях.
— Вот молодец так молодец! Эти милые пальчики уже явно делают успехи!
Елена Борисовна покачала головой:
— Нет, Митенька, наверно мои пальцы никогда не оживут…
— Ну, ну! Еще как оживут, Леночка, еще как забегают по клавишам, дружочек ты мой, и еще такие «кресчендо» из-под них загремят…
Она тихо и счастливо засмеялась.
Назарьев следил за быстрыми и ловкими движениями рук Пластунова, которые словно переливали свое тепло в прозрачные, слабые пальцы жены, и, заражаясь его упорством, подумал вдруг: «Маша жива, жива!»
— А! Слышите? — вдруг сердито насторожилась Елена Борисовна. — Слышите, Костромин опять играет!
Действительно, долгий, как вздох, звук скрипки перелетел через улицу, раскатился, замер, повторился опять, капризно взвился на высокой ноте и так же неожиданно и капризно упал, как волна, ударившаяся о каменный берег.
— Что он делает, боже ты мой!.. — возмущенно вскрикнула Елена Борисовна, вздрагивая при каждом переходе мелодии, которая лилась, звучная и резкая, как порожистая река.
— А я и не знал, что наш конструктор играет на скрипке, — удивился Назарьев.
— Он играет, а мне с ним хочется подраться! — не на шутку вспылила Елена Борисовна. — Мне всегда кажется, что это не он играет, а заставляет музыку играть на себя… Не знаю, понимаете ли вы мою мысль?
— А ведь, Леночка, на то очень похоже! — расхохотался Пластунов. — Музыка не его стихия, нашего уважаемого конструктора Костромина.
— Почему же он в таком случае играет? — спросил Назарьев.
— А это, видишь ли, повелось от его экзальтированной мамы. Дочь известного петербургского скрипача, она решила и сына своего пустить по скрипичной части. Мальчишка же, глядя на своего отца, инженера, уж очень рано стал обожать технику. Но играть он все-таки выучился — потому что он чертовски талантливый человек.
— Все-таки лучше бы этому рационалисту не касаться скрипки! — опять вспыхнула Елена Борисовна. — Говорю вам, он музыку заставляет играть на себя. И зачем ему музыка?
Настроение у нее вдруг испортилось, она стала хмуриться, отвечать невпопад, и Пластунов с виноватым видом пытался переменить тему разговора, но беседа уже не клеилась.
Выйдя с Назарьевым на улицу, Пластунов вздохнул с горечью и досадой:
— Ну и нескладный же я… нет-нет да и забуду, что с Леночкой после несчастья лучше не поддерживать разговора о музыке: обязательно о конце концов разволнуется.
Несчастье произошло летом, после тревожной ночи, когда ленинградские зенитки сбили и прогнали десятки фашистских самолетов. Пластунов пошел к себе в порт и едва успел дойти до набережной Невы, как где-то позади засвистело, взвыла бомба и гул разрыва отдался под ногами.
«Где-то близко от нас!» — испугался Пластунов и бросился бежать обратно. Повернув на свою линию Васильевского острова, он пошатнулся: знакомый балкон со старинной узорной решеткой сейчас страшно и невероятно, как во сне, висел в пустоте над дымящимися обломками стены. Пластунов не помнил, как вбежал в толпу, как выхватил у кого-то лопату и вонзил ее в кучу мусора и щебня, которая взгорбатилась над ямой, недавно называвшейся подъездом. Елену он нашел прижатой к перилам, почти засыпанной. Ее руки были в крови, посинели и распухли. Через день она, придя в сознание, воскликнула: «Мои руки!» Синева и опухоль скоро исчезли, но руки были совершенно безжизненны. Стремительно-чуткая сила музыки будто и не жила никогда в этих беспомощных, бледных пальцах. Врачи говорили, что атрофия эта временная и произошла вследствие сильнейшего нервного потрясения. Но Елена была безутешна. Она словно осталась равнодушной к тому, что оба они лишились крова и всего, что у, чих было. «Я нищая, без музыки я нищая!» — повторяла она. Боясь за ее разум, Пластунов решил уехать из Ленинграда. Центральный Комитет партии сразу ответил на его запрос и дал направление на Урал.