Изменив тон, сказал, что война, как женщина, служит для того, чтобы мужчина мог себя проверить, и что До сражения никто не знает, кем он окажется. Кого-то считают трусливым, а он настоящий храбрец, или наоборот, как это случилось с беднягой Дамьяном, который куражился в сельских тавернах — пульпериях, швырял направо и налево свои «белые»[*] деньги, а потом сдрейфил под Масольером. В перестрелках с врагами он, бывало, вел себя по-мужски, но ведь иное дело, когда две армии стоят друг перед другом, и начинается артиллерийская пальба, и каждый вдруг чувствует, что пять тысяч недругов здесь затем и собрались, чтобы его прикончить. Бедный мальчишка — мыл и стриг овец и вдруг попал в эту бойню…
Глупо, но рассказ Табареса привел меня в замешательство. Я предпочел бы, чтобы события развивались не так. Повстречавшись со стариком Дамьяном тем вечером, несколько лет назад, я невольно вылепил своего рода идола; Табарес разбил его вдребезги. Внезапно мне открылась причина сдержанность и стойкого одиночества Дамьяна: это была не стеснительность, это был стыд. Напрасно я убеждал себя, что человек, проявивший однажды слабость, более сложен и интересен, чем человек исключительно храбрый. Гаучо Мартин Фьерро, думалось мне, заслуживает меньше внимания, чем Лорд Джим или Разумов. И все же Дамьян, аргентинский гаучо, обязан был стать Мартином Фьерро — тем более в глазах уругвайских гаучо. Во всем, о чем бы Табарес ни говорил или ни умалчивал, чувствовалась его явная склонность к тому, что называется артигизмом[*], то есть к уверенности (возможно, и правильной), что Уругвай более прост, чем наша страна, а потому и более храбр… Помнится, в тот вечер мы распрощались, обменявшись сверх меры крепкими рукопожатиями.
Поиски еще двух или трех фактов для моего фантастического рассказа (который как назло не складывался), вновь привели меня зимой в дом полковника Табареса. У него в гостях был один пожилой сеньор, доктор Хуан Франсиско Амаро из Пайсанду, который тоже участвовал в восстании Саравии. Как и следовало ожидать, заговорили о Масольере. Амаро сначала рассказывал забавные случаи, а потом не спеша добавил, словно раздумывая вслух:
— Помню, заночевали мы в Санта-Ирене, и к нам примкнули несколько человек. Были среди них ветеринар-француз и парень, стригальщик овец из Энтре-Риоса, некий Педро Дамьян.
Я, саркастически усмехнувшись, его перебил:
— Слышали, слышали. Тот аргентинец, который сдрейфил под пулями.
И замолчал; оба озадаченно глядели на меня.
— Вы ошибаетесь, сеньор, — вымолвил наконец Амаро. — Педро Дамьян умер так, как желал бы умереть всякий. Было это в четыре часа пополудни. С вершины холма лавиной двинулась на нас пехота «Колорадо»[*]. Наши воины ринулись им навстречу. Дамьян мчался в первых рядах и кричал. Пуля попала ему прямо в сердце. Он приподнялся на стременах, смолк и рухнул на землю, под копыта коней. Он умер сразу, и наша последняя атака, под Масольером, прошумела над ним. Какой молодец, а ему не было и двадцати.
Он говорил, без сомнения, о другом Дамьяне, но я почему-то спросил, что выкрикивал этот парень.
— Ругательства, — сказал полковник, — то, что обычно кричат в атаках.
— Возможно, — сказал Амаро, — но он также кричал «Вива Уркиса![*]».
Мы долго сидели молча. Наконец полковник пробормотал:
— Словно бы дрался не под Масольером, а в Каганче или в Индиа-Муэрте, столетие назад.
И добавил, наивно и удивленно:
— Я командовал этим войском, но могу поклясться, что слышу впервые про этого Дамьяна.
Нам так и не удалось заставить полковника вспомнить о Дамьяне.
В Буэнос-Айресе меня ждал не менее поразительный сюрприз, чем его забывчивость. В хранилище английской библиотеки Митчела возле двенадцати дивных томов Эмерсона я как-то вечером встретил Патрисио Ганнона. И спросил о его переводе «The Past». Он сказал, что даже не помышляет переводить эту вещь и что испанская литература и без Эмерсона достаточно неинтересна. Я напомнил ему о его обещании выслать мне вариант перевода поэмы в том же самом письме, где он извещал меня о смерти Дамьяна. Ганнон спросил, кто такой Дамьян. Я вновь и вновь объяснял, но безуспешно и с возрастающим ужасом стал замечать, что он меня слушает с изумлением. Пришлось искать спасение в литературном диспуте о пасквилянтах Эмерсона, поэта более сложного, более талантливого и, разумеется, более оригинального, чем этот несчастный По.
Хочу сообщить еще о некоторых фактах. В апреле я получил письмо от полковника Дионисио Табареса — память его прояснилась, и теперь он прекрасно помнил юного энтрерианца, который возглавил атаку под Масольером и которого в ту же ночь у подножья холма похоронили его товарищи. В июле я побывал в Гуалегуайчу, но не наведался в ранчо Дамьяна, ибо о хозяине все уже позабыли. Мне лишь хотелось кое о чем расспросить хуторянина Диего Абарко, присутствовавшего при его смерти, однако тот сам скончался, еще до зимы. Мне хотелось представить себе и лицо Дамьяна, ибо несколько месяцев назад, листая альбомы, я обнаружил, что суровый лик, всплывавший в моей памяти, принадлежит известному тенору Тамберлинку в роли Отелло.
Теперь перейду к гипотезам. Согласно наиболее простой, но наименее убедительной было два Дамьяна: трус, умерший в Энтре-Риосе в канун 1946 года, и герой, умерший под Масольером в 1904-м. Дефект этой версии в том, что она не дает ответа на первую, абсолютно реальную загадку: чем объяснить курьезный провал в памяти полковника Табареса, его полное забвение за такое короткое время лица и даже имени того, о ком он ранее рассказывал. (Я не приемлю, не желаю принять самый простейший домысел: будто мне вздремнулось при первом нашем свидании.) Очень забавна мистическая версия Ульрики фон Кюльман. Педро Дамьян, говорила Ульрика, пал в сражении и, умирая, умолял бога вернуть его в Энтре-Риос. Бог колебался секунду, — оказывать ли подобную милость? — а его проситель уже успел умереть, и люди видели его смерть. Бог, который не может изменить прошлое, но в силах изменять образы прошлого, подменил образ смерти потерей сознания, и человек-тень вернулся в провинцию Энтре-Риос. Вернулся, но следует помнить, что он был лишь собственной тенью. Он жил в одиночестве, без женщины, без друзей; он обладал всем, что любил, но как бы издали, сквозь стекло; он «умер», и его призрачный образ растекся водою в воде. Такое построение надуманно, тем не менее, должно быть, оно и подвело меня к правильному решению (ныне думаю — единственно правильному), которое одновременно и очень просто, и трудновообразимо. Каким-то таинственным образом я на него наткнулся в трактате Пьера Дамиани[*] «De Omnipotentia», обратиться к которому меня заставили два стиха из песни XXI «Рая», как раз касающиеся темы идентичности. В главе пятой трактата Пьер Дамиани — вопреки Аристотелю и Фредегару де Туру — утверждает, что бог может сделать несуществующим то, что когда-то существовало. Прочитал я эти древние теологические споры, и мне стала понятной трагическая история дона Педро Дамьяна.
Я толкую ее так. Дамьян вел себя как последний трус на поле боя под Масольером и отдал всю свою жизнь искуплению постыдной слабости. Он возвратился к себе в Энтре-Риос. И больше не поднял ни на кого руки, не украсил шрамом ничье лицо, не стремился прослыть Удальцом, но на поле Ньянкая яростно воевал с наступающей сельвой и с дикими лошадьми. Он сотворил, конечно, сам того не ведая, чудо. Думал с затаенной надеждой: если судьба пошлет мне еще сражение, я сумею себя показать. Сорок лет ждал он этого часа, и судьба наконец послала его Дамьяну в день смерти. Но послала в виде галлюцинации, впрочем, еще древние греки знали, что мы лишь тени из сновидений. В агонии он снова бросился в бой, и вел себя как мужчина, и мчался впереди в последней атаке, и пуля попала ему прямо в сердце. Так в 1946-м благодаря своему страстному желанию Педро Дамьян умер в финальном сражении под, Масольером на исходе зимы в 1904-м.
В «Summa Teologica»[*] отрицается, что богу дано зачеркивать прошлое, но ничего не пишется о сложном переплетении причин и следствий, которое столь всеобъемлюще и сокровенно, что стоит упустить один-единственный факт, будь даже он далек и незначителен, как исказится наше настоящее. Видоизменить прошлое не значит изменить только факт; это значит зачеркнуть те его последствия, которым надлежит иметь бесконечное продолжение. Говоря иными словами — это значит создать две всеобщих истории. В первой (к примеру) Педро Дамьян умер в провинции Энтре-Риос в 1946-м; во второй — в битве при Масольере в 1904-м. В этой, последней, истории мы и живем сейчас, однако отказ от первой произошел не сразу и породил несуразности, о которых я рассказал. Полковник Дионисио Табарес как бы прошел этапы разных историй: сначала он вспомнил, что Дамьян поступил как трус; потом абсолютно забыл о нем, а затем вспомнил о его славной смерти. Почти о том же говорит случившееся с хуторянином Абарко: он умер скорее всего оттого, что его память была слишком отягчена событиями, связанными с доном Педро Дамьяном.
Если говорить обо мне, я постарался избежать подобной опасности. Мне удалось обнаружить и наблюдать явление, не подвластное человеку, — своего рода бесчинство разума, хотя некоторые обстоятельства умеряют мою тихую радость. Для начала скажу, что я не уверен в достоверности своего изложения событий. Думается, в моем рассказе есть превратные воспоминания. Думается, Педро Дамьян (если он был) назывался не Педро Дамьян, и я помню его под этим именем, дабы когда-нибудь поверить, что сюжет моего рассказа был мне подсказан идеями Пьера Дамиани. Тем же самым объясняется, пожалуй, и упоминание о поэме, фигурирующей в этом рассказе и воспевающей необратимость прошлого. В 1951-м я стану думать, что написал фантастический рассказ, но на самом деле я сообщил о реальном событии. И наивный Вергилий две тысячи лет назад тоже думал, что возвестил о рождении человека, а оказалось — о сотворении бога.
Бедный Дамьян! Смерть настигла его, двадцатилетнего, в пагубной и никчемной войне, в сражении против своих же сограждан, но он получил то, чего так страстно желал и к чему так долго стремился, и, может быть, нет на свете большего счастья.
(перевод М. Былинкиной)
Deutsches requiem **
Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться.
Меня зовут Отто Дитрих цур Линде. Один из моих предков, Кристоф цур Линде, пал в кавалерийской атаке, решившей победный исход боя при Цорндорфе. Прадед с материнской стороны, Ульрих Форкель, погиб в Маршенуарском лесу от пули французского ополченца в последние дни 1870 года. Капитан Дитрих цур Линде, мой отец, в 1914-м отличился под Намюром, а двумя годами позже – при форсировании Дуная [*]. Что до меня, я буду расстрелян как изверг и палач. Суд высказался по этому поводу с исчерпывающей прямотой, я с самого начала признал себя виновным. Утром, лишь только тюремные часы пробьют девять, я вступлю во врата смерти; естественно, я думаю сейчас о своих предках, ведь я уже почти рядом с их тенями, в известном смысле я и есть они.
Пока – к счастью, недолго – шел суд, я не произнес ни слова; оправдываться тогда значило бы оттягивать приговор и могло показаться трусостью. Теперь – другое дело: ночью накануне казни можно говорить, ничего не опасаясь. Я не мечтаю о прощении, поскольку не чувствую за собой вины, – я всего лишь хочу быть понят. Тот, кто сумеет услышать меня, поймет историю Германии и будущее мира. Убежден: такие судьбы, как моя, непривычные и поразительные сегодня, завтра превратятся в общее место. Утром я умру, но останусь символом грядущих поколений.
Я родился в 1908 году в Мариенбурге. Две теперь уже почти угасшие страсти – музыка и метафизика – помогли мне с достоинством и даже торжеством перенести самые мрачные годы. Не сумею перечислить всех, кому признателен, но о двоих умолчать не вправе. Это Брамс и Шопенгауэр. Многим обязан я и поэзии: прибавлю к названным еще одно широко известное германское имя – Вильям Шекспир. Вначале меня занимала теология, но от этой фантастической науки (и христианской веры как таковой) меня навсегда отвадили Шопенгауэр – с помощью прямых доводов, а Шекспир и Брамс – неисчерпаемым разнообразием своих миров. Пусть же тот, кто, дрожа от любви и благодарности, замрет, потрясенный, над тем или иным пассажем в сочинениях этих счастливцев, знает, что и я, мерзостный, тоже замирал над ними.
Году в 1927-м в мою жизнь вошли Ницше и Шпенглер. Один автор XVIII века [*] считает, что мало кому по нраву быть должником своих современников; чтобы освободиться от гнетущего влияния, я написал статью под названием «Abrechnung mit Spengler» [*], в которой отметил, что самое последовательное воплощение гех черт, которые этот литератор именует фаустианскими, – не путаная драма Гёте [*], а созданная за двадцать вею нее поэма «De rerum natura» [*]. Тем не менее я воздал должное откровенности историософа, его истинно немецкому (kerndeutsch) воинственному духу. В 1929 году я вступил в Партию.
Не стану задерживаться на годах моего учения. Они мне достались тяжелее, чем многим: не лишенный твердости характера, я не создан для насилия. Однако я понял, что мы стоим на пороге новых времен и эти времена, как некогда начальные эпохи ислама или христианства, требуют людей нового типа. Лично мне мои сотоварищи внушали только отвращение, и напрасно я уверял себя, будто ради высокой, объединившей нас цели мы обязаны жертвовать всем личным.
Богословы утверждают, что, стоит Господу на миг оставить попечение хотя бы вот об этой моей пишущей руке, и она тут же обратится в ничто, словно вспыхнув незримым огнем. Никто, добавлю я, не смог бы существовать, никто не сумел бы выпить воды или отломить хлеба, не будь всякий наш шаг оправдан [*]. Для каждого это оправдание свое: я жил, ожидая беспощадной войны, которая утвердит нашу веру. И мне было достаточно знать свое место – место простого солдата этих грядущих битв. Я только боялся порой, что из-за трусости Англии или России все рухнет. Случай – или судьба? – соткали мне иное будущее: вечером первого марта 1939 года в Тильзите разразились беспорядки, о которых не упоминали газеты; в улочке за синагогой мне двумя пулями раздробило бедро, которое пришлось ампутировать [*]. Через несколько дней наши войска вступили в Богемию; когда об этом объявили сирены, я полусидел на госпитальной койке, пытаясь потонуть и забыться в томике Шопенгауэра. Символ моей бесплодной судьбы, на подоконнике дремал огромный пушистый кот.
Я перечитывал то место в первом томе [*] «Parerga und Paralipomena», где сказано: все, что может приключиться с человеком от рождения до смерти, предрешено им самим. Поэтому всякое неведение – сознательное, всякая случайная встреча – свидание, всякое унижение – раскаяние, всякий крах – тайное торжество, всякая смерть – самоубийство. Ничто так не утешает, как мысль, будто наши несчастья добровольны; эта индивидуальная телеология обнаруживает в мире подспудный порядок и чудесно сближает нас с богами. Какой неведомый предлог (ломал я голову) заставил меня искать в тот вечер пули и увечья? Не страх перед боем, нет; уверен, причина глубже. В конце концов я, кажется, понял. Погибнуть за веру легче, нежели жить ею одною; сражаться с хищниками в Эфесе не так тяжело (ведь столько безымянных мучеников прошли через это!), как стать Павлом, слугой Иисусу Христу; поступок короче человеческого века. Битва и победа – своего рода льготы; быть Наполеоном проще, чем Раскольниковым. Седьмого февраля 1941 года меня назначили заместителем начальника концентрационного лагеря в Тарновицах.