Их глаза встретились — и если бы взгляды могли звучать, они зазвенели бы, как скрестившиеся клинки.
— По-моему, все ясно,— сказал Клим без улыбки.— Надежда Ивановна, заменившая мне мать, объявила меня бандитом. А всякому, приличному бандиту полагается иметь оружие.
Николай Николаевич сделал горлом такое движение, с которым цирковые факиры глотают шпаги.
— Хорошо,— сказал он,—хорошо. Чтобы тебе стало понятным, о чем я говорю, я напомню, каким ударом для всей нашей семьи явилось то, что случилось с твоим отцом, моим братом, десять лет назад...
Зачем вспоминать? К чему: снова думать об этом? Вот окно. Вот стол. Вот лампа. Вот календарь. Завтра упадет еще один листок. И новая жизнь. Совсем новая жизнь. Где они будут через месяц? Веселый месяц май... Первое мая... Как хорошо! Как хорошо: не надо снова проходить мимо трибуны... Той самой трибуны! Да, десять лет... Кировский проспект, он весь захлестнут алым... Внизу льется демонстрация,-внизу, ему все видно с трибуны. Он на самом верху, рядом с микрофоном... «Да здравствует...» Отец машет кепкой, и снизу рвется «ура». «Ура!» — кричит солнце. «Ура!» — кричит небо. И Клим тоже сдергивает матросскую шапочку и захлебывается от счастья. И все видят его и его отца, его и его отца, его и его отца... Теперь, проходя мимо трибуны, он отворачивает голову и смотрит вниз.
— В то время я был еще молодым врачом, но уже заведовал стоматологической клиникой, готовил диссертацию, и никто не мог ни в чем упрекнуть ни мою врачебную, ни гражданскую совесть. Но мне пришлось лишиться всего: покоя, положения, будущего... Я был вынужден бросить дом и переехать в другой город. За что?.,
Они с мамой редко говорили об отце — но как-то... Клим прибежал из школы, полез в сундук и с самого дна достал фотографии... Дрожа от злобного нетерпения, снова просмотрел их.
На одной — отец в буденновке, из широкого воротника гимнастерки карандашом торчит длинная тонкая шея, на другой — с усталым, небритым лицом над недописанным листом бумаги — наверное, у себя в редакции... Клим исполнил приговор, не раздумывая. Мать застала его, когда он разорвал последнюю фотографию в мелкие клочки... Она плакала. Клим сказал: «Нет у меня отца!» —«У каждого есть отец, хороший или плохой...». Клим сбросил с головы ее руку, закричал: «Не хочу!..»
— Теперь представь, что у меня в доме обнаружили оружие. Кто станет разговаривать с мальчишкой?..
Не в праве ли я требовать, чтобы ты хоть немного думал и обо мне и о Надежде Ивановне?.. Особенно после всего... Всего, что мне пришлось пережить?..
Николай Николаевич замолчал. Теперь он сидел, глядя на Клима пронзительно-холодными глазами, сцепив на груди руки и потрескивая костяшками пальцев. Вдруг он крупно, всем телом вздрогнул, его тонкий острый нос вытянулся — в окно ворвался странный завывающий хохот. Это смеялись сумасшедшие. Дом, в котором жили Бугровы, располагался рядом с территорией больницы, поблизости от психиатрического корпуса. Николай Николаевич болезненно поморщился. Клим улыбнулся.
— Вы делаете из мухи слона. Вы совсем не похожи на заговорщика. Ну какой же вы заговорщик?..
Он сказал это без всякого желания поддеть, но Николай Николаевич почему-то вышел из себя.
— Мальчишка! — в лицо Климу полетели мелкие брызги слюны.— Что ты понимаешь!.. Меня сделают заговорщиком, припишут склад оружия, поставят к стенке — и все из-за твоих дурацких затей! Ты забываешь, в какое время мы живем!
Клим тоже вскочил. Он дал себе зарок не вступать больше с Николаем Николаевичем в бессмысленные споры, но слова сами прорвали плотину:
— Великое время! Чудесное время! Чем вам не угодило наше время? Если вы честный человек—чего вам бояться? А если вы продались контрреволюции, как мой отец и ваш брат...
— Щенок! Он ушел на гражданскую войну, когда ему было столько же лет, сколько тебе!
— А когда его расстреляли, ему было столько же лет, сколько вам!
Они стояли друг против друга, их разделял только стол, но Клим знал, что между ними — пропасть. Ах, не все ли равно—сказать, сказать все, в самый последний раз!
— Вы испугались пистолета? А Би-Би-Си слушать вы не боитесь? А грязненькие анекдотцы гостям шептать на ухо — не боитесь? А защищать предателей?.. Советская власть виновата, что теперь зеркала такие не делают! Да вы посмотритесь в любое — увидите, какой вы есть! В своих саксонских чашках вы хотите утопить революцию! Не выйдет! Мелковаты ваши чашки!..
— За-мол-чи!.. — Николай Николаевич рванулся к окну и захлопнул форточку.— Ты с ума сошел?..— глаза у него стали белыми и круглыми — точь-в-точь — два циферблата без стрелок.
Клим опомнился. Волна ярости опала так же внезапно, как и взметнулась. Она разбилась о форточку.
— Над вами даже сумасшедшие смеются,— сказал Клим.
Он устало присел на диван. К черту слова! Разве ими что-нибудь исправишь? Николай Николаевич ходил по комнате, волоча ноги, задевая за стулья. Сегодня вечером придут гости, он будет играть в преферанс. Завтра—: понедельник. Зубной кабинет. «Откройте— закройте — сплюньте»... Клим посмотрел на его сутулую спину. Какая тоска!..
Он сказал — неожиданно для самого себя:
— Я уезжаю на Яву.
Николай Николаевич остановился и удивленно выпрямился.
— Да, на Яву,— повторил Клим.— Я знаю, вы скажете: это неразумно, глупо, наивно. Все это мне известно, Николай Николаевич,— он усмехнулся.
— Подожди...— Николай Николаевич обхватил голову ладонями, как будто она вот-вот развалится,— Ты?.. На Яву? Но ведь это...
— Да,— сказал Клим.— Вот именно. Вы совершенно правы... Для этого-то мне и нужен был пистолет. Банки грабить я не собираюсь.
— Послушай, Клим... Ты ведь... Ты просто дичь несешь! — Николай Николаевич наконец отыскал нужное слово.— На Яву? Кто вас пустит? Ведь это же... Самая настоящая дичь!..
Николай Николаевич постепенно оправился и овладел собой. Снова потекли закругленные, плавные периоды, но Климу казалось, что все это он уже давно слышал. Он как будто каким-то третьим оком наблюдал за собой и за дядей — и было почти невероятно: два человека сидят в одной комнате, они прожили вместе несколько лет и считаются даже родными по крови — но им никогда, никогда не понять друг друга. Дичь... Если бы он хоть лицемерил! Но ведь он в самом деле считает любую мысль Клима дичью...
Звуки шагов Николая Николаевича тонут в мягком ковре.— Ты еще молод, Клим, и судишь обо всем слишком прямолинейно. Кто внушил тебе, что от тебя зависит судьба мировой революции?.. Тебя еще многому научит жизнь, Клим... Ты слишком дерзок, слишком самонадеян. Но придет день — и ты вспомнишь о нашем разговоре...
Как хорошо, что он даже не принял Яву всерьез.
Сумрак ползет из углов кабинета. Николай Николаевич склоняется к лампе. Его лицо кажется мертвым и желтым, как у высохшей мумии.
11
Вечером Клим зашел к своему другу, и Мишка повел его в чулан—показать, что ему удалось приготовить для экспедиции: немного сухарей и лепешек, две большие связки воблы, несколько головок лука и перочинный нож. Кроме того, хозяйственный Мишка припас крючки и лески. Неизвестно, в каких передрягах они могут оказаться, а наловить рыбы — раз плюнуть! Клим подержал на ладони свинцовое грузило и почувствовал всю серьезность и неминуемость того, что произойдет на следующий день.
— А где Егор?
— Еще не приходил,— сказал Мишка.— Он обещал не раньше одиннадцати. Ты-то уже собрался?
Клим вспомнил, что не собрался, и заспешил домой.
— Смотри же, не забудь про сахар,—напомнил Мишка.— Да не проспи.
Они еще раз условились о встрече.
Потом Клим простился с Мишкиным семейством. Оська и Борька уже свернулись калачиками под одеялом, но увидев Клима, разлепили свои длиннющие ресницы и вперебой затараторили о самокате. Клим щелкнул каждого из братьев по лбу и сказал, что самокат они с Мишкой доделают. Как-нибудь. Ему стало грустно: он давно уже стал своим в этом доме. Он через силу улыбнулся тете Соне и дяде Давиду и подумал, что никогда уже не будет есть лепешек на рыбьем жиру. Он с детства ненавидел рыбий жир, но лепешки ел, чтобы не огорчить тетю Соню. И дядя Давид, уже никогда не будет рассказывать, почесывая свою волосатую грудь, как их команда трое суток брела к берегу, когда рыбницу в открытом море неожиданно сковало льдом...
А они еще ни о чем не подозревали и говорили, что Мишка — лентяй и что Клим должен постараться подтянуть своего друга к экзаменам. И Клим обещал. Он прощался как-то слишком долго и торжественно, и тетя Соня сказала:
— Ты что, навек уходишь?
— Мы завтра после школы должны сажать деревья в парке,— сказал Клим.— И если мы задержимся, то вы не беспокойтесь за Мишку, когда бы он ни вернулся. Ничего с ним не случится.
— Вот еще,— засмеялась тетя Соня, и под передником колыхнулся ее кругленький животик,— стану я беспокоиться! Да сажайте себе на здоровье.
Она ничего не понимала. - Она вспомнит его слова завтра...
Мишка вышел его проводить. Звезды были весенние, мелкие и неяркие.
— А знаешь,— сказал Клим,— на Яве мы увидим Южный Крест. Его можно увидеть только в южном полушарии. Как по-твоему, Егоров не натрепался? Что-то его долго нет...
— Пустяки,— отозвался Мишка.— Явится, Егор не такой человек, чтобы трепаться.,
На углу они расстались, крепко пожав друг другу руки.
Клим вернулся к себе в половине одиннадцатого. Из спальни доносились приглушенные голоса. Наверное, все про то же — зеркало, чашка... Ему было противно красться,— но он прокрался к буфету и осторожно отсыпал в газету немного сахара из мешочка. Совсем немного, да и то лишь потому, что просил Мишка. Еще решат из-за этого поганого сахара, что он вор. Но немного — можно. С вами ничего не стрясется, уважаемая Надежда Ивановна, если вы принесете Свободе и Революции эту жертву! Рядом, в большой банке, он обнаружил яичный порошок. Николай. Николаевич за свои коронки предпочитает получать натурой — мука, масло, черная икра... И вот этот яичный порошок... Он отсыпал пару горстей в другой пакетик. Вот и все, хватит с вас, дорогой дядюшка. Чего доброго, еще вообразите, что сами сражались на Яве!
Клим вернулся в свою комнатку и постоял возле шкафа.
Старый, облезлый книжный шкаф, скрипучие дверцы, в них давно уже нет стекол — вылетели еще во время войны, при бомбежке. Когда его тащили из кабинета, где чуть не с рождения видел его Клим, он не хотел покидать привычного места и сопротивлялся, никак не пролезал в дверь — его бока поцарапаны, продавлены, как броня корабля после кровавого боя. И сам он — в этой маленькой комнатке, заменяющей Надежде Ивановне кухню,— в этой комнатке с шумовками и терками по стенам, с целой сворой начищенных, лоснящихся сытым блеском кастрюль — этот шкаф и в самом деле напоминал огромный и уже одряхлевший корабль, который загнали в узенькую бухточку догнивать на причале, и ему здесь и тесно и неуютно, и жалобно покряхтывают его полки, прогнувшиеся под тяжестью книг... Да, шкаф был единственным существом, с которым трудно расстаться!
Клим распахнул дверцу, провел рукой по золоченым корешкам энциклопедии, достал том Ленина в красном переплете... Книги были его семьей, и теперь он хотел с ними как-то попрощаться. Он вытянул из кармана платок и принялся вынимать и вытирать каждую от пыли.
Клим давно предпочитал толстые романы тощей фантазии игр своих сверстников, но увлечение Верном и Стивенсоном схлынуло с него раньше, чем одноклассники пустились в странствие с капитаном Немо.
...Горел вокзал. Скрежет сокрушаемых огнем балок, испуганное ржание паровозов, стоны и крики метавшихся по перрону людей — все слилось в протяжный, нескончаемый рев, и этот рев повис над степью, не отставая и не стихая, хотя эшелон уже уходил в спасительную густую тьму. Раскачивалась теплушка, плакали дети, кто-то сказал: «А как же без уборной?» — и ему ответили: «Ничего, привыкнешь». И все поняли: уцелели, уцелели и на этот раз. А на другой день матери стало хуже, в баночке с отвинчивающейся крышкой Клим заметил тонкие кровяные волокна, он уже понимал, что это значит.
Они ехали много суток, они больше стояли, чем ехали, на забитых составами путях, и под насыпью разводили огонь меж двух кирпичей, уже черных, закоптелых, иногда с еще теплой золой.
И Клим тоже собирал мазутные тряпки, варил кашу и суп из концентратов, кипятил чай, но ей-то уже было все равно. Ей-то уже было почти все равно, и она гладила его по волосам своей рукой, белой, тонкой и горячей, и глаза у нее блестели не по-хорошему.
Старуха с черными усиками, которая всю дорогу не слезала с груды своих корзин и чемоданов, сказала: «Таким-то уж куда ехать...» С ней была внучка, и когда мать захлебывалась кашлем, старуха закрывала девочку платком и остерегала: «Не подходи, видишь — заразная»...
Но ей было уже все равно. И когда объявили тревогу, и она не поднималась, и Клим сидел с нею, сжимая ее горячие сухие пальцы; и потом, когда ей освободили угол теплушки, и там было спокойнее; и потом, когда в вагон понесли зеленые, спелые чарджуйские дыни и весь эшелон пропах приторно-сладким ароматом этих дынь.
Ночью теплушка погружалась в беспокойный, тяжелый сон, и они оставались одни.
— Приедешь в Ташкент, найдешь дядю Колю,— говорила она.
— Приедем,— осторожно и упрямо, как ребенка, поправлял он.— Приедем и найдем.
Ему казалось, что она бредит. Потому что она — это был он сам, а он не мог—он знал это твердо — не мог умереть.
Однажды ранним утром, когда ему очень хотелось спать, сквозь дремоту он услышал:
— Ну, вот мы и встретимся, Сережа...
И еще не очнувшись, почувствовал какую-то жуткую тишину. И вдруг догадался — и не поверил своей догадке...
Ее похоронили в открытой степи, на стоянке. Никто не знал точно, сколько простоит состав, и могилу рыли торопливо, неглубоко.
А ему казалось, что все это — не настоящее, как сон, который рано или поздно кончится — и все снова займет свое место. И то, что было завернуто в одеяло, которое достали из их чемодана, не могло быть матерью, хотя чем-то. связано с ней,— как сон связан с реальностью. И когда ему сказали: «Поцелуй, больше ты ее не увидишь»,— это опять-таки показалось ему диким, и он не шевельнулся.
Потом кто-то принес колышек, на него кое-как приколотили фанерку, и на ней сделали надпись химическим карандашом. Но едва начали вбивать колышек в тугую землю — паровоз прогудел, лязгнули буфера, и все кинулись к теплушкам. Тогда он взял камень и стал забивать колышек. Ему крикнули, но он продолжал стучать камнем. Он сам не знал — для чего, но ему во что бы то ни стало необходимо было забить этот колышек. Подбежал какой-то старик, худой, но жилистый, подхватил его на руки и грубо и сильно швырнул в дверь последнего вагона. Клим ударился головой о железную скобу, это было больно, но он не заплакал.
Потом он перебрался в свою теплушку и лег. Старуха с усиками совала ему хлеб с маслом и еще что-то, но он просто лежал —и все. Так прошло два дня. «Совсем отощал парнишка-то»,— говорили о нем. Другие осуждали: «Ровно истукан — ни слезинки»... А он лежал, и глаза у него были сухими. Он сам не знал, почему он стал как деревяшка.
На третий день приехали в Ташкент, и он отыскал дядю Колю, который работал в военном госпитале, Надежда Ивановна поставила перед ним тарелку с урюком — крупным, сочным, с нежным пушком, и сказала: «Ешь. Ешь сколько хочешь. Тут все дешево». И тогда он заплакал. Он плакал и хотел —и никак не мог остановиться, и чтобы задавить рыдания, запихивал себе в рот отборный, первосортный урюк, который так дешево стоит.
Только теперь он все по-настоящему понял, и мать — его мать, с которой из-за отца он никогда не мог примириться — его мать лежала где-то в степи, в трех днях езды от Ташкента,— и он не поцеловал ее перед тем, как опустить в эту степь,— не хотел, побоялся поцеловать, и так и не успел даже вбить колышек.
Самое страшное — ночи, жаркие, неподвижные, когда к сердцу подступала духота и дышать было нечем.
«Ну, вот мы и встретимся, Сережа...»
Этот голос звучал беспрерывно, полушепотом, но так явственно, что он открывал глаза и вглядывался во тьму. Ему хотелось позвать кого-то — но звать было некого.
Он выходил во дворик,- сплошь увитый виноградными лозами, садился на скамеечку, смотрел на звезды. Зачем звезды, если умирает человек — и после него ничего не остается? Ни-че-го... Зачем жить? И что такое — жить?