Кик - Шагинян Мариэтта Сергеевна 13 стр.


Но некоторая разница цифр могла бы указать физиологу и еще не одно немаловажное обстоятельство: процесс стихотворчества, по-видимому, дает несколько иную биологическую разрядку, нежели писание прозой. Элемент бóльшей закономерности ритма (говорю большей, потому что новейшие исследователи считают художественную прозу ритмизированной речью, вы знаете это) создает, по-видимому, более благоприятную «инерцию творчества», и поэт получает более сильное наслаждение от творческого акта, теряя при этом меньше фосфора, нежели прозаик. Это, конечно, чистейшее предположенье, потому что я никогда не писал ни стихами, ни прозой и только говорил, да и то суконным языком — как вы это уже заметили, — на собраньях и митингах. Я, товарищи, по преимуществу докладчик, и, если вы согласитесь внести немножко юмора в эту нашу встречу, вы отнесетесь и к тому, что я сейчас вам скажу, как к небольшому докладу.

Итак, что же я вам сейчас собираюсь сказать? Прежде всего — вот ваши рукописи. Возвращаю их вам в совершенной сохранности. Позволяю себе надеяться, что товарищ Геллере кончит свою мелодраму, а новелла тов. Иваницкого будет дописана. В центре ваших вещей вы поставили «комиссара Львова». Канвой, по которой вышит у вас сюжет, служили события, изложенные в двух номерах «Аманаусской правды». И темою, или, как моднее выразиться, заданием, которое вы себе поставили, было, если не ошибаюсь, «написать не для цензуры».

Огорчу вас: положительно ничего нецензурного сделать вам не удалось. Даже та степень горячности, которая у поэта вылилась в неприятие советского строя, не идет дальше наивнейшей, я бы сказал, чисто профессиональной бравады, направленной на пустячки. Неужели стоит поднимать меч, чтобы обрушить его на АХР или на проволочное загражденье, которого, кстати сказать, никто никогда не протягивал и не мог в Аллалвардской пуще протягивать? У вас получилась детская вариация на тему о «перерождении власти», подправленная характерными для вашей среды симпатиями к оппозиции.

Но я заскочил вперед. Позвольте мне изложить свои впечатления в порядке последовательности: 1) герой, 2) материал, 3) задание. Товарищ Львов у поэта Эль берется в байроновском разрезе. Он очень мало русский — не в национальном, а в социально-типовом смысле, а это как раз очень характерно не для нашей эпохи, а для начала девятнадцатого века, когда отступающий перед ростом капиталистических отношений российский феодализм стал заворачиваться в тогу заимствованной у Европы романтики индивидуализма. Герой теряет живую социальную опору и становится несколько брюзгой, надклассовым холостяком, — одиночество, вызванное утратой будущего и отходом прошлого. В плане этой романтики и разрешается тайна героя. Исчезновение тов. Львова оказывается вариантом школьной темы «бегства». Львов попросту «бежит». Новейший бегун, родом из оппозиционного лагеря, — родной брат Мцыри, Чайльд-Гарольду и даже Печорину. Он, впрочем, модернизирован в силу необходимости — имеет, по-видимому, сообщников, которые облегчают ему бегство разными условными приметами, указывающими путь к турецкой границе. Эти приметы:

то: «бледной ленты клок убогий»,
то: «фигурный знак, носящий сходство
С чалмой на голове муллы»,—

должны провести романтического оппозиционера, минуя бдительное око ГПУ, сквозь чащу аллалвардских лесов к турецкому побережью — не так ли? Но чем поэт Эль мотивирует столь анархический и чудаковатый для марксиста образ действий, как бегство и последующее опрощение героя? Мотивировка, разумеется, есть и даже до крайности обобщенная. Это, видите ли, «разочарование», но разочарование особого порядка:

Кто жизнь по кругу обошел,
Тот обречен на повторенье…

Достаточно знакома нам, товарищ Эль, эта мотивировка, если не в стихах, так в прозе! Если бы отвращенье к новой орфографии не помешало вам читать газеты, вы нашли бы ее в нашей суконной прозе, выдвинувшей в качестве жупела небольшое словечко «термидор».

Он мог бы криком роковым
Предостеречь: мне все знакомо!
Мы начинали, как и вы…

Разочарованный тем, что революция — Октябрьская революция — привела его лишь к проволочному заграж-денью и выпивке под защитой «телохранителя-черкеса», — сей товарищ Львов разочаровывается уже, собственно говоря, в мировом масштабе, разочаровывается вообще, впадает, ни мало ни много, в простое дикарство:

Купался, пел, солил миноги
И счастлив был…

И все эти райские занятия рифмуют вдобавок с красноречивой позой «свесив ноги»!

Выводы я пока отложу и перейду к разбору «Львова номер два», данного Иваницким в его замечательной, отнюдь не по-газетному написанной новелле. Львов предстает перед нами на этот раз в высшей степени конкретным, лишенным всяческого байронизма и вполне русским. Он — курносый, большеголовый, настолько, что форменная фуражка не налезает ему на череп. Глаза у него внимательные, но не пристальные, не слишком задерживающиеся. Это очень хорошо отмечено. Пристально глядящие люди обычно плохо глядят, они «оставляют глаза» на объекте гляденья больше, чем следует, оставляют невидящими, переводят их на «холостой шкив», в то время как вышеотмеченный взгляд забирает впечатленье и передает его головному мозгу без задержки. Львов у Иваницкого как бы даже мало интеллигентен. Работает он в Чека. Несмотря, однако, на конкретность и явные черты трезвости, чекист Львов большой фантазер. Он увлекается рукописью сомнительного происхожденья и организует рискованнейшую экспедицию на Бу-Ульген.

Надо думать, если б Иваницкий закончил свою новеллу, тайна исчезновенья Львова расшифровалась бы следующим образом: вслед за советской экспедицией тайком продвигается вражеская, организованная шпионом Дитмаром вкупе с каким-то иностранным государством. Уже у самой цели Львов попадает в плен, но потом спасается, и таинственный металл, обладающий исключительной степенью намагниченности, достается в конце концов нам. Попутно обнаруживаются следы некогда пропавшей без вести экспедиции фон Юсса, — правильно я угадываю?

Вы дали в своей маленькой вещице нечто вроде сборного букета из прослоек эпохи военного коммунизма, — не дали только рабочего класса. Но знаете, что доказывает ваш рассказ? Он доказывает, насколько интеллигенции полезно читать Ленина, которого она не читает вовсе; он доказывает, насколько велика «обращаемость» прочитанного! Разрешите мне, товарищи, аналогию. Не все усваивается с одинаковой быстротой. Неудобоваримость обычной, как и духовной пищи, как известно, не есть положительный признак. Я бы сказал, что легкость усвоения и быстрота, с какою духовная пища вступает в кровь и становится «обращаемым» началом, есть большое качество, похвальное качество. Удивительно, до чего Ленин легко усваивается, — вы доказали это, товарищ Геллере и товарищ Иваницкий! По-видимому, вы нашли в исправдоме томики Ильича, пятнадцатый и семнадцатый[5],— не ошибся? Перелистали их, — и посмотрите, что произошло: даже прочитанная малая частица Ленина, — уже вошла в вас, уже «обратилась» настолько полно, что дала больше калорий вашим произведеньям, нежели усвоенная вами предыдущая духовная пища.

Ответьте мне честно, ну разве не оживляется сразу язык, разве не вспыхивает экран, — и с ним вместе вниманье читателя, — когда вы, Иваницкий, совершенно для себя непривычно и неожиданно, живописуете (очень непохоже в смысле историческом) сцену из партийной конференции и выступленье Ильича? Вы находите правильные слова, живые слова: «векторная величина», — это хорошо. Сразу тут у вас становится интересно читать, и, уверяю вас, не только для меня, но и для всякого другого. Хотели вы этого? Не думаю. Просто — противодействие равно действию, здесь сказалось количество выработанных от полученной духовной пищи калорий. Вам самому, признайтесь, было интересно писать про это. И я не ошибусь, если в мелодраме товарищ Геллере отмечу наиболее приятную сценку и, прошу прощенья, единственную сценку не условную и не мелодраматичную, — это сценку с учебой милиционеров и разговором «бараньей шапки»; очень хорошо взята у вас здесь проблема дружбы народов в советском освещении, просто, человечно, трогательно.

Позвольте мне и мелодраму закончить за вас: вымуштрованные под большевика черносотенцы, конечно, оскандалятся перед английской миссией; маленький, утрированный нэпман Пьер, конечно, окажется вездесущим Львовым, похожим у товарищ Геллере на героя приключенческого фильма; монахиня, она же колдунья, окажется его родною матерью, и непременно он ее узнает по «рубцу на груди», а кончится все это чем-нибудь очень эффектным, — Львов, например, узнав о заговоре, пустит ракету на правом берегу, чтоб спасти левый, а сам погибнет, или же выстрела не последует, а «баранья шапка», дождавшись с азиатским терпеньем «старшего», выйдет на авансцену и попросит у товарища Львова что-нибудь вроде оросительной канавы, — верно я говорю? Вы улыбаетесь, значит, действительно так.

Хотел бы дружески посоветовать вам и даже поэту, именно поэту, продолжать все же чтение Ленина и вне стен исправдома. Я даю в данном случае совет исключительно литературного порядка. Такого языка вы не найдете ни у кого больше. Такой насыщенности содержаньем, — я бы больше сказал, — такого перехода формы в содержанье вы тоже ни у кого не найдете.

Речь Ленина — это искусство будущего. Некоторые очень хорошие слова, рожденные нашим временем, могут вам ближе пояснить мою мысль. Например, выраженье «рабочий жест», — слышали вы его? Есть жест, который только «выражает», и есть жест, который несет работу. В обществе людей, ничего не делающих, вы можете наблюсти первый, на производстве — второй. Если, например, человек поднимает обе руки к небу, сидя при этом на кушетке, запрокинув одну ногу на другую и пожевывая кончиком губ папиросу, то можно с уверенностью сказать, что он «призывает в свидетели небеса», чтоб указать своему собеседнику или на правдивость рассказываемого, или на степень возмутительности, или, наконец, укорить его в недоверии или жестокосердии, если этот собеседник — женщина. Но когда рабочий на производстве поднимает обе руки кверху и когда при этом он стоит под люком, можно опять-таки с уверенностью сказать, что сейчас он поймает на руки какую-нибудь тяжесть и передаст ее по назначенью.

Вы чувствуете разницу? Вот, товарищи, в этом различии кроется, пожалуй, некоторая схема «истории искусства» с точки зрения формы и техники. Надо думать, в начале всяческого подлинного искусства форма бывает содержаньем, художественный жест — исключительно рабочим жестом. Но когда класс, выносивший данное искусство, вырождается, когда он утрачивает свою роль гегемона, теряет почву, когда верхушка, уже отойдя от исторически поставленной и разрешенной своим классом задачи, становится только паразитарной, — тогда искусство этой верхушки, рафинированное искусство, искусство модерн (в прошлом есть много примеров!) — это искусство начинает рождать форму отдельно от содержания, рождать жест, лишь «выражающий» нечто, но не несущий работы.

Возьмите хотя бы историю архитектуры по старым учебникам, без всякого марксистского подхода написанным. Там вы воочию убедитесь в справедливости моих слов. Архитектура имеет свою жестикуляцию, чрезвычайно показательную. Вот один ее жест — колонна. Что такое колонна? Вначале это вполне рабочий жест, колонна должна нести тяжесть, она служит подпоркой — иначе сказать, строительным элементом формы. Такова прямая роль дивных колонн Парфенона с их жизненными пропорциями, с их необыкновенной красотой, родившейся из целесообразного назначенья. Но что мы видим в дальнейшем? Колонна входит в постройку просто так, для красоты; ее начинают ставить там, где она вовсе не нужна, — эта колонна уже не несет тяжести, она только украшает. Она становится, таким образом, из строительного элемента формы декоративным элементом формы. Она, что называется, выражает мысль, «призывает небо в свидетели», но отнюдь не несет тяжесть, отнюдь не проделывает работы. Закат буржуазного класса, товарищи, повсеместно в Европе и даже у нас, поскольку мы имеем буржуазную прослойку, характерен этим стремленьем к сплошной декоративности, этим цепляньем за пустой жест, как бы его ни называли — орнаментом, символом, чистой формой, не знаю как, — отсюда родятся две таких крайности, как яростный «академизм» и вычурное «декадентство». Так вот, товарищи, круто возвращаясь к прозе Ленина, я именно хочу сказать, что она воспитывает хороший вкус «рабочего жеста» и, обладая в высокой степени инерцией большого движения мысли, входит в наше сознанье легко и, будучи легко обращаема, дает максимум зарядки художнику. Попробуйте — и вы убедитесь, что я прав.

«Героя» как будто мы разобрали, хотя и с большими отступлениями, за которые, надеюсь, вы простите меня. Сделаю еще только одно отступление и, пожалуй, самое важное. Вы вообще по старинке преувеличиваете роль и значение «героя», сила которого у нас в том, что он опирается на массы и представляет собою массы. Поэтому все вы даете вашего Львова более или менее изолированным, а потому и более или менее одиноким. А это грубо, неверно, не отражает ни в какой мере нашей действительности. Здесь, как это ни странно, наибольшим реалистом оказался именно поэт. У вас, товарищ Эль, Львов — враг, человек, оторвавшийся от партии и от народа, и он, естественно, остается в изоляции, выпадает из истории, потому что у противника своего народа иной судьбы не бывает.

Перехожу к материалу ваших произведений, взятому вами из двух газетных номеров. Здесь вот что любопытно: секрет художественного выбора. Ведь каждый из вас имел под рукой не больше и не меньше, нежели его коллега. Но результат получился далеко не однородный. Вы дали четырех разных Львовых и четыре разных обстановочных комплекса. Поэта привлекла охота в Аллалвардской пуще. Кроме нее и факта исчезновенья Львова, он ничего не взял из газет. Но даже он черпал из современности, густо черпал, при всей своей преданности девятнадцатому веку, «Делии драгой» и полотнам Ватто, от которых, к слову сказать, у него самого мало что и осталось. Позвольте обратить ваше вниманье, товарищ Эль, на измены девятнадцатому и еще более ранним векам:

Их уши чуткие дрожат,
Натянутые, как антенны,
Ловя сопенье медвежат,
Покашливание гиены…

Покашливание — это очень хорошо, богатое ритмически слово, но антенны — откуда вы их получили? И неожиданный агроном, считающий в лесу экземпляры тиса, — откуда вы его получили? И даже высмеянный вами красноармеец, настоящий кровный крестьянин, не вымуштрованный царским фельдфебелем, не получивший налета казенщины, когда под околышем лица не видно, откуда вы его получили? И этот гимн электричеству, с описанием, весьма далеким от Ватто, рытья котлована? Советская действительность вам дала все это, товарищ Эль. Хотя бы только формально, вы уже открыли свои поры, вы становитесь губчатым, вас уже пропитывает. Вас пропитывает даже больше, чем вы сами можете заметить, и мы, марксисты, чистосердечно вам благодарны за вашу поэму, потому что мы извлекаем из нее некоторое, неясное, правда, и даже как бы только «предположительное», поученье, подсказанное вам мудрым инстинктом искусства, — поученье о природе такого явления, как наша оппозиция.

Ведь несомненно одно: ваш оппозиционер Львов и те рассужденья, на фоне каких вы даете его, возвращают нам психологию внеклассового революционера, не большевика и не марксиста. Настолько это ясно звучит у вас, что тут вдруг становятся художественно-наглядными анархические корни нашего оппозиционерства и неизбежная симпатия к нему той части общества, которая всегда была социальной опорой для внеклассовых революционных настроений — вы воскрешаете, товарищ Эль, уже забытую было общественную атмосферу русского либерализма, чрезвычайно худосочную от присущих ей «общих» установок и «общих» взглядов, атмосферу, проникнутую наивным идеализмом и наивным же скепсисом. Этот ваш новый вид «разочарования» оказывается в высокой степени похож на старые его виды, на самые разные его виды, вплоть даже до того чиновничьего разочарования в либеральных идеалах, о котором рассказывает «Обыкновенная история» Гончарова. Вы вскрыли классовую подоплеку такого разочарованья, и за это вас остается только поблагодарить!

Назад Дальше