— А ветерок-то вроде меняется, — промолвил он безразличным тоном. — Погонит нас, браток, сейчас на зюйд… И так погонит, что только держись…
Отодрав наконец свой тяжелый фанерный «парус», Аклеев перетащил его на корму и пока что прислонил к задней переборке каюты. Потом он стал шарить под сиденьем, рассчитывая найти там что-нибудь, что пригодилось бы на петли. Хорошо бы кусок сыромятной кожи или, на худой конец, дюралюминия! Десятка полтора гвоздей он обнаружил там еще утром, когда доставал топор, молоток и ведерко.
Но ни кожи, ни дюрала не оказалось. Да откуда им было и быть на рейдовом катерке, отлучавшемся от причала на самое ничтожное время и только в ограниченных пределах гавани, защищенной от ветров и обеспеченной всем необходимым?!
Тогда Аклеев не без грусти снял с себя поясной ремень, к которому он так привык за время своей службы и который он собирался носить до самой смерти, положил его на палубу и решительно, как если бы он отрубал себе пальцы, отрезал от ремня четыре широкие полосы.
Конечно, он мог обратиться к Кутовому или Вернивечеру, и те бы, ни словом не возразив, отдали свои ремни, но Аклеев считал себя не вправе брать у других, пусть даже для общего дела, то, что у него имеется у самого. Кому не обидно расставаться с ремнем, черным матросским ремнем с бляхой, на которой символом краснофлотской славы поблескивает якорь? Это почти то же, что расставаться с бескозыркой или бушлатом! Нет, Аклеев не был способен на такое злоупотребление властью.
Минут через пять «парус» левым своим краем был навешен на четырех кожаных петлях к левому углу кормовой переборки каюты. Лимузин снова стал управляемым. Зато парус заслонил собой двери, и сообщение между кормой, каютой и моторной рубкой прекратилось.
А так как Кутовой не имел права отрываться от штурвала, то все три члена экипажа на все время надвигавшегося шторма были предоставлены каждый самому себе.
За Кутового Аклеев еще не так беспокоился. Он надеялся на его смекалку, на умелые и умные руки мастерового человека. С Вернивечером было не в пример сложнее. Тяжело раненный, потерявший много крови, охваченный изнурительным лихорадочным ознобом, невыносимо страдающий от жажды и голода, он должен был остаться совершенно один, без товарищеской помощи в каюте с наполовину снятой крышей, с выбитыми окнами, через которые будет хлестать свирепая и обильная волна. Но делать было нечего. Могло быть куда хуже, а главное, никакого другого выбора не представлялось.
Держась за деревянный бортовой леер, Аклеев пробрался по узенькой полоске фальшборта до ветрового стекла моторной рубки, поставил Кутового в известность о создавшейся обстановке, потом через развороченную крышу заглянул в каюту.
— Держись, Степан! — сказал Аклеев. — Покуда шторм, ты останешься один. Держись!
— Есть держаться! — отозвался слабым голосом Вернивечер.
Он был благодарен своим товарищам не столько даже за спасение, сколько за то, что они ни словом его не попрекнули. Вернивечер имел мужество подумать, как бы он поступил на их месте, и честно, признался себе, что не удержался бы от острого и язвительного словечка. Но это ему так только казалось. Он поступил бы точно так же, как и его друзья. Много лет он был самого лучшего мнения о себе, а теперь стал думать о себе хуже, чем он этого заслуживал.
— Счастливо, Степан! — махнул ему Аклеев рукой на прощанье и поспешил к себе на корму.
Минут пять он пробыл без дела, потом рванул ветер, крепко прижал парус к задней переборке каюты, замер на мгновение и снова рванул, на этот раз с еще большей силой. Зловещие фиолетовые тучи охватили сейчас уже почти весь горизонт. Голубое небо и веселая синяя вода убегали все дальше и дальше на юг, и вскоре все небо и все море стали недоброго, свинцового цвета. Ветер, завывая, понес вслед за убегающей синевой эшелоны волн, набегавших одна на другую и начинавших покрываться гривами пены.
Все бедствия, в том числе и стихийные, относительны. Если бы разыгравшаяся в этот день на море непогода была такой, какая нередко на нем случается и летом, а осенью, зимой и ранней весной свирепствует сутками и даже неделями, вздымая гигантские, как бы ртутью налитые тяжелые волны, лимузин погиб бы в первые же несколько минут.
Сила, а вместе с тем и гибельность ветров и непогоды измеряются на море по двенадцатибалльной системе. Но разве волна в четыре балла менее страшна для малого судна, чем десятибалльный шторм для крейсера или линкора?
Наш лимузин попал на волну и под ветер, который для него по его двенадцатибалльной системе значился бы под цифрой, не меньшей одиннадцати. Ветер гнал его все дальше от берега, с быстротой, которая при других условиях могла только радовать. Но лимузин то и дело зарывался носом в воду, его швыряло то вверх, то вниз, и каждый раз он так жалобно поскрипывал, что не только неопытному мореходу Кутовому, но и Аклееву казалось, что лимузин вот-вот расползется по швам или переломится пополам. Но лимузин не расползался по швам и не переламывался. Неутомимо и даже с какой-то лихостью он нагонял и обгонял одну волну за другой; подскакивал, плюхался вниз на неисчислимых пенистых ухабах, терпеливо и стойко сносил порывистые удары ветра и шел все мористей и мористей. Кутовой и Аклеев вели его без компаса, без карты, без ориентиров, заботясь только о том, как бы не подставить ветру и волне борт, потому что тогда уже ничто не поможет, потому что тогда уже оверкиль — и конец.
Как бы не подставить борт! Эта задача возникала столько же раз, сколько волн пришлось пересечь лимузину. Кутовой держал прямо по волне вырывавшийся из рук штурвал, а когда, несмотря на все его старания, лимузин все же пытался уйти в сторону, Аклеев хватался за правый, свободный край своего тяжелого фанерного паруса, обливаясь потом, отводил его на себя, и лимузин снова шел так, как ему полагалось. Трудность была не столько в сложности маневра и ни на секунду не прекращающемся риске, сколько в ужасающей монотонности работы, которую приходилось проделывать и на штурвале и с парусом. Десятки, сотни, тысячи волн! И за ними катились десятки, сотни и тысячи других волн, и казалось, что нет и никогда не будет им ни конца, ни края. А ведь каждая из них могла погубить это утлое и израненное деревянное суденышко.
Кончился без заката безрадостный и трудный день, быстро надвинулась ночь, а волны все вырастали одна за другой, швыряли лимузин, шлепались о его многострадальные борта, шипели и оставались позади, поблескивая своими фосфоресцирующими пенистыми гребнями, чтобы уступить дорогу новым.
Вдруг застучал по палубе и крыше лимузина теплый дождь. Он шел ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы бушлат, фланелька, тельник и брюки Аклеева промокли до последней нитки, а потом перестал так же неожиданно, как и начался.
В сплошном покрове быстро мчавшихся туч стали появляться окна темно-синего неба, в которых одинокие звезды летели, как трассирующие снаряды. Окон становилось все больше и больше, постепенно очистилась от туч северная часть небосвода, порывы ветра становились реже и слабее. Часам к пяти утра ветер настолько затих, что из смертельной угрозы превратился в источник легкой прохлады и неопасной даже для лимузина двигательной силы.
Прошло еще часа два, и совсем не стало ветра. Снова безраздельно владычествовало в безупречно чистом небе нежаркое еще, утреннее солнце. Снова искрилось под его лучами просторное и бескрайное синее море, все в легких и мирных, угасающих волнах.
Аклеев отвел в сторону свой фанерный, честно послуживший парус и по щиколотку в воде прошел мимо спавшего на сиденье Вернивечера в моторную рубку к Кутовому.
Кутовой, не доверяя своим морским познаниям, не решался без приказания Аклеева оставлять штурвал. Он сидел, откинувшись назад, бесконечно усталый от непрерывной и непривычной борьбы с разбушевавшимся морем. Его смугловатое лицо стало каким-то острым, глаза ввалились. Завидев Аклеева, он устало улыбнулся:
— Живой, значит?
— Мокрый, но живой! — отозвался Аклеев. — А ты. браток, ну ей же богу, молодец! Как по пятому году службы! Честное пионерское!..
И так как, произнося эти слова, Аклеев окинул взором тесное помещение рубки, то Кутовой почему-то понял их не как одобрение его работы во время минувшего шторма, а как высокую оценку его морских качеств.
— А ты думал — что? — удовлетворенно промолвил он, и на его щеках снова заиграли хитрые ямочки. — Ты думал, если я на кораблях не плавал, так я травить буду?
— Из тебя рулевой получится первостатейные, — сказал Аклеев. — В тебе, верно, душа морская.
Большей похвалы нельзя было получить от Аклеева, и Кутовой вполне оценил значение его слов.
В это время из каюты донесся легкий стон, и Степан Вернивечер внятно произнес одно единственное слово:
— Пить…
Как ни трудно пришлось во время шторма Аклееву и Кутовому, им все же было легче, нежели Вернивечеру. И не столько потому, что он был ранен, страшно ослабел от потери крови, сколько потому, что очень трудно деятельному, живому человеку быть в такой грозной обстановке без работы. Что ему оставалось делать? Он лежал и думал. Он все за это время передумал.
Вернивечер всегда был убежден: все его поступки самые правильные. И вдруг он понял, что ошибался. Он со стыдом вспомнил, как там, на холме, предлагал кидаться без оружия на рожон, на верную смерть; как отказывался пойти разведать берег; как без приказа Аклеева повел лимузин навстречу торпедному катеру. Хорошо еще, что не погибли. Могли погибнуть. Может быть, если бы оставались на месте, не был бы пробит бензобак.
Вынеся себе мысленно приговор куда более суровый, чем могли бы вынести ему самые строгие, но беспристрастные судьи, Вернивечер, чтобы отвлечься от грустных мыслей, стал мечтать о том, как он будет входить в Берлин. Было бы особенно приятно, если бы Берлин был к этому времени так же разрушен, как Севастополь. И вот туда под гром оркестров и пушечных салютов вступают наши войска, — пехота, артиллерия, танки, кавалерия, саперы. В воздухе барражируют тысячи наших самолетов. И где-нибудь на самом почетном месте шагает сборная бригада морской пехоты. В черных бушлатах, с пулеметными лентами через плечо и с развевающимися ленточками бескозырок. Они идут, печатая шаг, с суровыми лицами, не глядя на берлинских обывателей. А перепуганные берлинцы толпятся на тротуарах и смотрят на советских моряков. Вот они и пришли к ним в самый Берлин, эти «черные комиссары», «черная туча»…
А рядом с ним, с Вернивечером, в одной шеренге шагают Никифор Аклеев и Василий Кутовой. Вместе они отступали, вместе будут они и наступать до окончательной победы. И вдруг их троих вызывают и приказывают: арестовать и доставить сюда Адольфа Гитлера. Они идут, разыскивают его. Они стучатся в запертые двери, и Гитлер спрашивает: «Кто там?». А Степан Вернивечер отвечает: «Советские моряки пришли за тобой, фашистская гадина! Пришел твой последний час! Отворяй дверь! Кончилось твое кровавое царство!».
Потом Вернивечер долго думал о Мусе, о том, как они еще во время войны обязательно где-нибудь встретятся, а после войны поженятся, и как к ним будут приходить на квартиру в гости Никифор Аклеев и Василий Кутовой. Кутовой с женой и сыном, а Никифор, пока не женится, один. Потому что боевая их дружба не должна прекратиться до самой смерти, которая еще очень-очень далека.
Вернивечер отдавал себе отчет, что ранение задержит его на месяц, а то и больше, в госпитале. Ну что ж, если уж никак нельзя будет без этого обойтись, он займется в госпитале изобретением снайперского пулемета. Разыщет в госпитале какого-нибудь раненого инженера и с ним «на пару» и изобретет…
А лимузин в это время, зарываясь носом во вспененную воду, мчался на юг, подскакивая на волнах. Вернивечера томила жажда, удесятеренная большой потерей крови. Он был очень слаб, его все время знобило. Здоровой рукой он цеплялся за обшивку, чтобы качка не швырнула его на палубу, уставал, засыпал на короткое время и снова просыпался. Несколько раз его, спящего, сбрасывало на палубу. Тогда он просыпался от невыносимой боли в раненой руке, с трудом вскарабкивался на сиденье и снова как бы проваливался в какую-то черную, бездонную яму. Это нельзя было назвать сном. Скорее это было беспамятство.
В беспамятстве у него и вырвалось из уст слово «пить», которое он ни за что не позволил бы себе произнести, находись он в сознании. Он знал, что воды достать негде.
Корабль находится в плавании
Воду все-таки достали.
Было почти безумием оставлять парус во время шторма. Но еще большим безумием было не попытаться набрать воды, когда пошел дождь. А ведерко валялось в каюте. Вход в нее наглухо заслонял парус. Отводить парус от двери? Обеспечен верный оверкиль. Аклеев бросился на фальшборт по узенькому его ребру; крепко цепляясь за бортовой леер, добрался до первого разбитого окошка каюты, протиснулся в него и, схватив громыхавшее ведро, которое злая килевая качка швыряла из угла в угол, полез было обратно в окно. Но тут он вспомнил о Кутовом и вернулся в каюту. Хватаясь за переборки, он не столько подошел, сколько упал на дверь моторной рубки, приоткрыл ее и крикнул:
— Высунь бушлат наружу!
— Так промокнет же! — не догадался, в чем дело, Кутовой. — Дождь идет.
— Вот именно промокнет, сухопутная твоя душа! — рассердился Аклеев. — Промокнет, и будет чего пить!
Сказал, не дожидаясь ответа, полез в окно и выскочил на корму как раз тогда, когда ветер точно нехотя стал отводить парус от кормовой переборки; это Кутовой, скинув с себя бушлат, высунул его за боковую раму ветрового стекла, а на штурвале осталась только одна его рука.
Не выпуская ведерка, Аклеев всей тяжестью своего тела налег на парус и дождался, пока Кутовой снова выровнял ход лимузина.
Теперь Аклеев проклинал себя за то, что не догадался захватить из каюты топорик и хотя бы парочку гвоздей. Тогда можно было бы вколотить гвоздь в переборку, навесить на него ведерко, и вода тихо-спокойно стекала бы в ведерко с крыши. Но нечего было и думать о том, чтобы возвращаться в каюту.
Пришлось Аклееву, чуть не плача от досады, встав одной ногой на скользкой корме, другой — на ребро фальшборта и, рискуя каждую секунду свалиться за борт, держать ведерко у края крыши в вытянутой руке.
Свистел ветер, волны то гремели, то шипели неугомонно и сердито, как сырые дрова в печи. Все кругом было полно недобрыми шумами шторма. Но Аклеев не слышал ничего, кроме тоненького пения струек воды — пресной воды! — стекавших с крыши в ведерко. Был бы на крыше желоб, дождя этого вполне хватило бы, чтобы заполнить ведерко до краев. Но на крыше лимузина желобов не полагается, и вода скатывалась поэтому с нее сплошной реденькой пеленой. В этом была какая-то чудовищная и никак непоправимая несправедливость.
Три человека умирали от жажды, а пресная вода, чудесная питьевая сладкая вода, десятками, сотнями литров падала на крышу, чтобы через несколько секунд скатиться с нее в море и бесследно в нем раствориться.
Подумать только, как мало воды собралось в ведерке: немногим больше бутылки!
Аклеев осторожно перелил ее во фляжку, не пригубив ни капли. Эта вода предназначалась для Вернивечера.
Себе Аклеев позволил только чуточку пососать мокрый рукав своего бушлата. Это было такое счастье, которое может по-настоящему оценить только человек, промучившийся без воды хотя бы двое суток.
Очень нелегко было Аклееву заставить себя оторваться от рукава. Это оказалось куда труднее, чем оторваться от земли перед броском в атаку. Но Аклеев превозмог себя.
Как только ветер ослабел и стало возможно без особого риска для лимузина оставлять на минуту-другую парус, Аклеев снял с себя одежду и выжал ее над ведерком.
Получилось воды больше, нежели ему удалось собрать с крыши: около полутора бутылок. Вместе с той, которую он потом добыл из бушлата Кутового, собралось около двух бутылок мутноватой, но вполне пригодной питьевой воды.