— Но, — сказал фельдшер, — почему же к одному безобразию нужно еще другое прибавлять?
— А потому и прибавляешь, что мусор, так он к мусору и соответствует. Тут уж нельзя, друг любезный, над книжкой или над писанием вечерок посидеть, когда целый день врешь да как бес извиваешься; тут уж даже совесть запрещает по-хорошему-то думать, а указует идтить душу отводить в худые места, пьянствовать, к арфисткам… Кабы мы по совести жили, нам бы и рощу незачем рубить, незачем нам и арфисток распложать и кулакам пасти ихние расщекотывать… À как все дело постановлено на жадности да на наживе, да чтобы "не сеять, не жать", а дивидент получать, так тут правды нисколько нет, а коли впутался в это дело, так и знай, что во всех поступках будет кривое. Вот с пойлом-то уж кое-как тянешь, а без пойла и совсем плохо: векселек ли переписать, первым долгом — врешь: "у меня на долгах, мол, двадцать тысяч", а во-вторых, угощаешь и сам пьешь. Поручителей подыскать — опять врешь и опять пьешь; торговля стоит, а напоказ надо, чтоб она бойкая была, только пьянством это и оказываешь; в деревне с кулачишкой пьешь, с приставом пьешь, чтобы взыскивать без послабления, старосту угощаешь, чтоб наши долги первыми выбрать в ту же секунду, как должники-мужики хлеб снимут, сено пересушат, телят выпоят. Со сходом пьянствуешь, чтоб кабак сдали, и тоже само собой врешь без совести: надобно доказать им, что, мол, "вам от эфтого будет польза"… от кабака-то! А ничего, изловчаешься: "Точно, говорят, хорошо! Много пользы от тебя… Кабы не ты, нам бы пропадать"… Эво, как врем-то!.. Этак с тверезых глаз даже и невозможно сделать, а с пуншем в башке можно что угодно. На все смелость объявляется.
— Ну как вам сказать? — проговорил фельдшер. — По этой части, то есть насчет злых поступков, в наших местах оченно даже много трезвых людей. Самые лютые, я вам скажу, даже и чаю не пьют, а дозволяют себе иной раз кипяток с лимоном… Даже полные постники есть из этих ехиднов.
— Это уж как кому по характеру… А что касается, например, меня, так я, как ввязался в это "уширение", беспрестанно не в натуральном состоянии: то горячим наливаешься, то холодным в чувствие входишь, а так, чтобы в светлом уме быть, — оченно редко! Ввязавшись в этакую темноту, где уж тут свету искать? Тут — что ни шаг, то темней да темней. Мало того, что по торговой части врешь с утра до ночи, — и по прочим-то частям тоже только лганьем приходится действовать. Даже и совсем в посторонние места гадость свою принуждены водворять. Путаем, путаем в банке, глядь, выборы в думу назначаются… Вот мы из банка-то и ползем в думу срамоту разводить, потому что мост ли какой строить, мостовую мостить — всякое дело денежное нам подавай: Иван Семенычу, Артем Артемычу — все жадны, все запутавшись, всем деньги нужны. И лезет наша партия. И опять поим, подкупаем, обманываем; зато уж друг за дружку крепко держимся: сами цену назначаем высокую, сами и свой материал ставим, сами и постановления делаем, чтобы этакие-то или другие думские деньги в наш же банк внести, да на эти же деньги и орудуем. Ведь такие дела надобно делать в потемках, на такие дела надо подкупных людей, обманных, обжорливых. Поври-ка поди, попробуй, покуда гнездо-то ястребиное вполне сформируешь!.. Тут ведь сколько народу-то надобно в бессловесное состояние привести, чтобы он тебя в этаких подлостях поддержал! Или — возьми земство: и сюда нам надобно свое рыло всунуть: урядника я, положим, подмазал, и старосту купил, и старшину купил, и волостной суд одурманил: все они мне свою службу сослужили в нужное время, когда у Ивашки телушка оказалась: указали, вовремя ее захватили, без замедления продали и денежки мне предоставили… А Ивашка-то мировому пожаловался, а мировой-то взял да и сделал по совести — всех нас опроверг, Ивашку оправдал, с нас деньги назад требует, да еще и следователем стращает и судом. А нам это нельзя. Ежели нам дожидаться, пока Ивашка телушку продаст в свое время и с выгодой, так ведь мы свое время пропустим и без выгоды останемся. Какой же это порядок? Вот и надо нам судью неправедного, чтобы и кулачишке он был подвержен, чтобы по-нашему и об Ивашке думал, чтобы, словом, Ивашка ни в каком разе у него никак ничего не выигрывал, а только бы все проигрывал по судебной части… И вот мы опять за пойло, за подлог, за подвох, за дурман, за всякие наши средствия: опоить, запутать, стыд из человека вымотать, к арфисткам его свозить да потом женой пригрозить, словом — всеми пособами! Ну-ка, подумай, друг любезный, как тут не подкрепиться напитком? Тут уж даже прямо совесть надобно водкой заливать, и свою и чужую… Ну вот и глотаешь всякое пойло… а зачем все это и кому какая от этого разбойства польза — перед богом, не знаю! И зачем врем и пьем — тоже мне ничего неизвестно!
— Но скажите же, бога ради, — с раздражением проговорил фельдшер, — неужели во веем вашем обществе не нашлось порядочного человека, который бы вмешался в эту свалку, разоблачил, вывел на свежую воду? Неужели нет честных, искренних людей?
Фельдшер сильно взволновался и вознегодовал, а пока он громко роптал на все это безобразие, купец Тараканов вытребовал себе стакан кофе, налил в него коньяку и, не отвечая на вопросы фельдшера, молча выпил почти весь стакан.
— Насчет честных, благородных людей, — сказал, наконец, Тараканов, — я тебе скажу вот что: оченно даже их много в наших местах. Не то, что честные, а, прямо сказать, ангельские есть люди; ну только мы им никаких поступков не дозволяем… У нас по всей линии требуется человек с гнилью, чтобы совесть у него была подмоченная, а человек правильный, справедливый — чисто один вред нам… Ты сам посуди: открыть кабак — мне надобно старосту получить корыстного, старшину бессовестного, писаря пройдоху; надо всю сволочь вокруг себя собрать, чтобы хорошим людям проходу не было. Мой сиделец деньги в долг распушает, обирает у мирских втридешева всякий продукт, норовит в голодное время захватить — опять мне требуются люди не настоящие: и становой, и мировой, и пристав — все мне требуются не из благородного народу… Повез я это сено в город. Обменял я его на чай, сахар; на десять целковых у меня мужик набрал за зиму, а я сеном отдачу взял, пять копеек пуд, — стало быть, двести пудов; по тридцать копеек я его пожарным лошадям ставлю… И тут мне тоже надобны на всей дороге люди неправильные: нужны они мне в думе — чтобы цену несообразную утвердили, нужны мне они и в полиции — чтобы двойную расписку выдали… Лекарь мне требуется также с фальшивыми мыслями: чтобы сына моего забраковал при рекрутчине, оставил бы его мне в моих делах орудовать, показал бы его, что у него сердце очень стучит, когда он с арфистками пьянствует, и чтобы он на место моего сына взял Аграфенина брата. Так видишь ты, друг любезный, какая тут окружность выходит! Где тут поставить хорошего человека? На коем месте? Поставь его — он тебе всю механику и испортит! Какой-нибудь писаришка волостной внушит мужикам упорство, аи, глядь, оно по всей линии отозвалось! Так вот мы и стараемся всё, чтоб под масть было, чтоб и в полиции наши, и в думе наши, и в земстве наши бы, и в волости, и в деревне… А трудновато!
— Трудно?
— Трудненько! На моей памяти, хоша можно сказать, наш брат, живорез, и с большим успехом орудовал, а чтобы совсем без помехи — нет, не было! Война шла с честным народом постоянная, беспрестанно, по всем местам… Конечно, пока что наша взяла, а что беспокойства завсегда много было… То учитель где-нибудь хороший человек объявится, очувствует мужиков; то священник вступится; то — нет-нет — писаришка окажется с совестью, то мировой, то становой. То вдруг, откуда ни возьмись, просто даже сказать, гимназист какой-нибудь объявится, да все это и пропечатает в ведомостях! И цена-то ему, гимназисту-то, всего два гроша; ростом дай бог семь четвертей чтобы вышло, а ведь какие медведи пужаются! Артем-то Артемыч уж на что даже обомшел в своей берлоге, улежался в ней как медведь: ни собак, ни проезжих не боится, на санях даже через него ездят, а он и ухом не ведет, а и тот, бывало, как этак-то гимназист объявит дело, так трясется, бывало, бородой вертит от страху, как поросенок хвостом! Ничего не сообразит, не знает, как взяться… Конечно, покуда не знает способов, а как надумает — и опять ничего… "Чей, мол, этот мальчонка?" — "А отца Ивана, троицкого попа… " Ну, вот уж и есть ниточка: ежели учится, нельзя ли через начальников: тож — и из ученых бывали нам подверженные. Ежели так живет, нельзя ли на родителя налегнуть: приехал он в рождество — "Не примаем!", приехал в святую — "Не примаем!" Попросил из банки деньжонок — дочь отдавать замуж — не дали; глядь, и начнет отец на сына налегать да напирать, ан и прикусил язык! А который человек даже и никому из нашей компании не подвержен, так и того можем ублаготворить! Слух пустим: "Не жена, мол, с ним живет, а любовница…" Глядишь, в клубе загалдели, на "откосе" забормотали… Ходит человек: видит, неладно что-то! Оскорбляется, обижается, до скандалу доходит, а нам то и любо! Ну-ка, послушай-ка, как у мирового-то про твою жену всякая сволочь будет разговоры разговаривать! Глядь-поглядь, и сплыл куда-нибудь в другое место, подальше от греха… Был у нас один мировой из "наших" членов, и все потрафлял и все потрафлял, да однова как-то не потрафил — и вышла расстройка… Так мы так его доняли, что в последствии времени даже раскаяние приносил… Так вот, друг любезный, как мы орудуем, производство уширяем!
— Боже милосердный! — сказал фельдшер в сильном волнении. — Но когда же все это кончится? Ведь должен же быть когда-нибудь положен конец этому безобразию?
— А как же? Должен! Беспременно… Даже и сейчас видно, что оканчивается это самое уширение производству… И сейчас уж тюремные места обозначаются… Как же! Будет конец! Без этого нельзя! Там уж, то есть в нашей компании-то, идут приготовления: поди-ка теперь к Артем Артемычу в магазин да спроси: "Где, мол, хозяин? Видеть мне его требуется…" И выйдет к тебе кучер. "Мне бы хозяина" — "Да я самый и есть хозяин". — "И магазин ваш?" — "Так точно". — "И завод?" — "И завод мой-с!" — "А Артем-то Артемыч что ж теперича?" — "А они у меня в приказчиках состоят!" Эво как! Хозяин на козлах сидит, кнутом погоняет, а приказчик на хозяйском месте, в скунсовый воротник свою бороденку уткнувши, сидит! А у Кузьмы Семеныча, так у того и совсем нет ничего: ни дома, ни фабрики, ни имения: одно продал жениной сестре, другое, вишь, за долги братнина свояченица взяла, а третье тож с аукциону двоюродному племяннику досталось. А сам состоит при бывших своих имениях только в сторожах, три целковых в месяц получает… Уж там, брат, идет пьеса, приготовляются к представлению! Кто дворником нарядится, кто кучером, кто приказчиком, кто чем! Ни у кого ничего нет, только векселей полны сундуки в банке… Пробовали было красным петухом баланец заключить, и даже сундук-то из казначейства с векселями представили в банк — стало быть, к поджогу; ну, не вышло! А все было обделано опрятно… Мне сторож банковский все подробно описал. "Подожгли, говорит, из другой улицы, с задов. Иван Мухин, мещанин, от самовара загорелся в праздничный день… Все на гулянье, на дачах…" Сказывают, Иван-то Мухин за свой домишко три тысячи взял чистыми деньгами. Огонь-то должон был идтить прямо по сараям, сенникам, к банку. Сторож-то мне говорит: "Я все чуял, все видел; и которые где книги, бумаги лежат, — всё знал; слава богу, поди уж под двадцать лет гляжу на все это… Думаю: спасать или не спасать? А ну как потом раздавят? Ведь компания плотная, союзная, долго ли меня расплющить? Подумал, подумал, побоялся!.. А чтоб перед судом не отвечать, принялся образа спасать да зерцало; в этом худова нет…" Ну только не дали сгореть ни синь пороха; все как есть цело осталось: стало быть, частный пристав один, Камушкин, все спас с сердцов, со зла…
— Как так со зла спае?
— А вот каким манером вышло это дело. Камушкин-то этак долго состоял в этой самой компании, и лютый был человек, жадный! В думе ему цены сделали на сено, на овес, на весь комплект хорошие, и счетов не требовали, только подписывали, что он напишет, и выдавали, что потребует. И в банке ему кредит был, так что он даже домик под горкой с арфистками установил. Всякое ему денежное послабление было… Ну, а за это и он уж старался: ежели кому надо, доймет паспортами, мостовой, гигиеной этой самой, штрафами, или ежели и в губернии потребуется намутить против какого-нибудь — намутит, затмит… Так вот все у них и шло попромежду себя честно, благородно и долгонько-таки… Вдруг, братец ты мой, приезжает к этому, самому Камушкину сын; пожил лето, походил, погулял, посмотрел, послушал, а по осени поехал в Питер, да и пропечатал в газетах про все это наше представление… Вот Артем-то Артемыч и гонит за Камушкиным: "Что ж это такое? Как так? Какая это с твоей стороны благодарность, ежели ты сыну своему родному не мог внушить здравых понятий?" А Камушкин-то не будь дурак — знал уж, что дела компании-то пошатываются, прорехов очень много, — говорит: "Ежели хочешь, чтобы мой сын все свое писанье опроверг, так я ему прикажу. Давай мне за это мои векселя, которые в банке". Получив он свои векселя написал сыну, пригрозил, повелел ему опровергнуть, а тот, не послушавшись отца, хвать-похвать, и во втором экземпляре отпечатал; да еще лучше первого разные тайности обнаружил. Опять Артем Артемыч за Камушкиным гонит: "Что ж это такое? Скажи на милость? Ведь весь город загалдел про нас; ведь подписана фамилия твоего сына… Все говорят: "Стало быть, правду пишет, от отца узнал". Сделай ты так, бога ради, чтобы он язык прикусил! Уделай, говорит, ты ему неблагонадежность! Я тебе на ремонт в думе выцарапаю тысячи четыре, пять"… — "Ну, говорит Камушкин, ладно! Уделаю, говорит, я ему неблагонадежность. Выводи на ремонт пять тысяч, присылай талон". Талон ему выдали, деньги он себе в карман положил, а между тем никакой кляузы против сына не сделал. А вместо того приходит газета, а в ней и в третьем экземпляре все расписано, еще того превосходней! Дознались: сестра, мол, имназистка брату отписала! Тут Артем Артемыч уж ощетинился! "Мы вас кормим, питаем, а вы только клевету, распускаете? А ежели, говорит, ты сейчас мне на них не напишешь, чтобы я сам своими руками отправил на почту, так я сам, говорит, хоть по-куриному, а нацарапаю штучку и на сына и на дочь!" Ну, тут, должно быть, в Камушкине кровь заговорила отцовская. "Нет, говорит, уж извини! Пиши, не пиши, а твоего письма я не пущу; так оно и сгниет в помойной яме". — "А! — завопил Артем-то Артемыч, — коли так, завтра думскую ревизию на тебя напущу, и нет тебе кредиту! Пошел вон!" Вот Камушкин-то и ушел. "Ладно, говорит, помни!" А тут вскорости и загорись у этого самого мещанина, Ивана Мухина… Вот Камушкин-то со зла и говорит: "Погоди, говорит, анафемы! удружу я вам; я вас произведу!" Подпустил огонь к банку к самому; даже, сказывают, крыша занималась, а он уж тут: со всех дворов бочки согнал, да как принялся орудовать. Сторож-то говорит: "Не успел я, говорит, Александра Невского икону в присутствии отвязать, как со всех концов вода полила…" А Камушкин-то, говорят, командует пожарными и все кричит: "Нет, подлецы, не дам я вам поживиться! Ублаготворю! Все спасу! Будете меня помнить, седые крысы!" И точно — все до нитки спас: векселя (свои-то выбрал), книги, записки — все дочиста. Даже за это получил награду из губернии, а там еще вышло, что Артем-то Артемыч должен был сам хлопотать перед членами, чтоб ему награду выдать "за спасение банка". Получил Камушкин деньги и говорит Артем Артемычу: "Ну что, седая крыса? Будешь буянить? Теперь я сам в твою компанию не пойду, потому что всех вас под суд вскорости упекут". И точно, вот-вот все загудит, загремит, только пыль подымется до неба на том месте, где банк стоял… Еле-еле скрипит… Да уж и в самом деле пора! Пущай бы уж поскорей весь этот смрад сквозь землю провалился… Надо-таки дать дыхание и справедливому человеку, ей богу, право!
— Но позвольте вас спросить, — сказал фельдшер, — вот вы описали полное безобразие и несправедливость… Что ж, как тут поступал дамский пол? Внушал ли он своим супругам о подлости их поступков?
— Ну их еще тут? Чего они знают? Гуляют по откосу, а музыка играет: "Который был моим мамашей, который был моим папашей". Только и всего. Аграфена понимает, а они чего? Сидят под окошком да пьют чай с вареньем… Да беспокоятся: "Не разлюбил бы меня муж…"
— А что он сундуки опустошает, это ей ничего не значит! — подхватил фельдшер. — Одна мне хвасталась даже; сидит на плацформе с ребенком на руках и говорит мне: "Мой Васенька тоже вот, как вы, спервоначала во все совался. И там ему надо, и здесь требуется… То полон дом мальчишек наведет, петь учит, читать, то на скрипке начнет зудить, то, говорит, спектакль надо, то кассу надо открывать… Бог весть что! Думаю, когда ж это он меня всему этому предпочтет? Ну и стала действовать". — "Какими же, говорю, средствами?" — "А всякими; какие есть у женщин средства, теми и действовала… Пойдешь на спевку, так я, мол, разденусь и простужусь… Будешь мальчишек водить, так я ребенка в колодезь брошу, уйду к матери… Начнешь с пьяницами об кассе рассуждать да водку пить, а я начну на весь дом кричать и чашки буду бить об пол". Вот какими средствами! Ну, говорит, и добилась: пение бросил, скрипку бросил, кассу бросил, ни сам ни к кому, ни к нему никто. Только я да он — и никаких затей нет. Решительно ото всего у него охоту отшибло!" Сказала — и сама вся засияла. "Только, говорит, цветы дозволяю ему… пусть!.." Вот как они понимают стремление человека к общественной деятельности! А то еще одна говорит мне: "Он должен, говорит, меня ценить и любить без памяти и бесконечно, потому что я для него отца обманула, даже деньги унесла, мужа обманула и мать свою в гроб свела… Так он должен это ценить!" Я отвечаю: "Не знаю, Капитолина Петровна! По-моему, так он должен вас опасаться, потому что вы на всякое злодейство способны". Обругала меня подлецом, треснула хвостом об угол — и след простыл. Так может ли этакая женщина понимать что-нибудь по совести? Ей даже удовольствие может доставлять, ежели муж грабит для ее удовольствия: "Стало быть, любит. Который любит, тот себя готов прозакладать!" Вот их мнение!