— Иду! Ходи!
— Иду и я! — также, точно приготовляясь размозжить сопернику голову (а не обыграть в карты), воскликнул и артельщик.
Лакей ничего не воскликнул, но сидел бледный как смерть, с горящими глазами.
Секунды две-три стояла мертвая тишина.
— Твоя! Взял! Охо-хо-хо, деньжищ-то поволок! — возопила вдруг вся публика.
Оказалось, что выиграл артельщик, а верзило проиграл. А лакей хоть тоже проиграл, но не выдержал своей роли и явно обрадовался.
Верзило молча и как-то деревянно смотрел, как его деньги забирает артельщик; он даже как будто успокоился и перестал трястись.
— Будет! — сказал он, поднялся с полу и пошел. Пошел он прямо к кухне, взял швабру, стоявшую тут, и как ни в чем не бывало принялся вытирать ею пол около крана, перед которым умываются пассажиры третьего класса. Он как будто хотел показать, что с ним ничего не случилось, что он знает, что сам виноват. Я подивился этой силе характера, этой возможности быть "как ни в чем не бывало", проиграв такую кучу денег, как пятнадцать рублей. Но радость моя была не долга: он потер шваброй мокрый пол и пошел было с этой шваброй куда-то в другое место, но едва сделал несколько шагов, как остановился и вдруг, как подрезанная трава, упал, свалился на пол, уронив швабру… Он свалился куда-то за тюки с товарами, не разбирая "куда", и, колотясь головой обо что ни попало, взвыл на весь пароход.
— Бат-ю-ушки… м-мои… мил-лые!.. Отцы мои… Пятнадцать цал-ко-о-о-вых… О-охо… о-о-х — ох-ох!..
Самые маленькие, не умеющие даже лепетать, дети могут так горько, так отчаянно и так жалобно плакать, как плакал этот верзило, "катаясь" между тюками товара, стукаясь лбом и огромным телом обо что ни попало. Такого ребяческого малодушия, такого ничтожества душевного, какое обнаружил верзило, нельзя себе представить, не представляя именно совершенно беспомощного ребенка; между верзилой, на весь пароход и на всю Каму пищавшим "как малый ребенок", и тем верзилой, которого несколько минут тому назад "трясло" всего и "ломало" под впечатлением проснувшейся алчности, жадности, не было ничего общего; это были два разные существа: то был зверь, а теперь чуть не грудной ребенок, и ни зверь, ни ребенок одинаково были не похожи на сильного, могучего, тихого работника, каков верзило был в действительности. Проявив в себе глупую жадность зверя и неумное отчаяние несмысленного младенца, верзило произвел на публику парохода впечатление какого-то глупца и даже смешного дурака.
— Дурак! Так дурака и надо!
— А с дураками нешто не так надобно?
— Дураков надо учить!
— Раз-другой поучат так-то дурака, ан он и умней будет!
— Ишь ты! Сорок пять целковых хотел слизать, а как не вышло, так и взвыл как белуга!
— Ох! ох! ох! ох!.. пя-а-а-а-а-атнадцать ца-ал-ко… о-ох — ох…
— Ха! ха! ха! ха! — помирала со смеху публика. И поистине было смешно.
Но верзила не исчерпал еще всех своих душевных свойств. Верзило выл и катался по полу довольно долго, едва ли не до тех пор, покуда вся пароходная публика вместе и поодиночке не засвидетельствовала ему лично своего мнения о том, что он "дурак".
— Как обыгрывать — так ничего, а как проигрывать, так закудахтал!
— Охо-хо-хо… Батюшки… матушки мои!
— Ха! ха! ха!
Положительно всякий пассажир подходил к нему, слушал его вытье и говорил, что "так дураков и надо".
Наконец все назвали его дураком и разошлись по своим местам. Игроки, партнеры верзилы, тоже давным-давно разбрелись. Артельщик, выигравший деньги, спал самым крепчайшим сном, уткнувшись лицом в подушку; он не слыхал, как обыгранный мужик выл. Благообразный человек в "котелке" сидел вверху на рубке и меланхолически любовался видом Камы, а лакей почему-то перебрался со своей подушкой и узлом на другой конец палубы, сказав прежним соседям: "Уйтить от вас, а то, пожалуй, взвоешь вот как этот мужик!.." Наконец затих и верзило.
— Очухался, видно?
— В другой раз не будет!
— Видно вытьем-то не поможешь!
Но верзило думал не так. Он, правда, затих, не выл, не охал и не катался по полу, а долго сидел за ящиками, утирая нес рукавом красной рубахи. Сидел он так довольно долго, потом встал, оправил рубаху и пошел…
И пошел он прямо к капитану парохода жаловаться.
Отворив дверь капитанской каюты, он тотчас же упал ка колени и, расставив беспомощно руки, взмолился:
— Явите божескую милость! Что ж это будет? Пятнадцать рублев… Это не игра, вашскородие!.. Отец родной… Это одно мошенство!!. Помилуйте! Я жаловаться буду… Эти деньги у меня чужие! Что ж такое? Господи помилуй!.. Публика видела это.
— Ишь подлец какой! Небось кабы сам счистил сорок-то пять рублей, не пошел бы жаловаться… Сказал бы: "мае"…
А какой по первому впечатлению хороший тип: сильный, работящий, простой, скромный, с наивными глазами… Пудовые тюки мелькают в его руках как соломинки, "ворочает" он этими пудами и песню поет, "не жалится", что трудно, а взяло за живое — вышел жадный зверь; не пришлось звериной алчности удовлетворить — взвыл как грудной ребенок, свалился как подрезанный колос, а когда взялся за ум, "очухался", сейчас "к начальству" — выручай меня из моей глупости и подлости.
Капитан выручил его. С шумом, с бранью деньги (оказавшиеся уже поделенными между "котелком", лакеем, оборванцем и артельщиком) были возвращены верзиле. Верзило был рад. Он опять взялся за швабру и принялся работать ею, елико хватало сил, не переставая всем и каждому говорить в то же время:
— Потому что у них игра не настоящая!.. Этак-то я кого хошь обыграю…
— Дурак! — говорили ему,
А иные называли даже и "подлецом". Но верзило не обижался, потому что был рад, сияя от счастия, и работал за семерых.
На следующий день я видел верзилу уже в обыкновенном, нормальном состоянии: он таскал кули и тюки, отчаливал, причаливал, мерил шестом глубину воды, а в антрактах, помолившись, благопристойно ел артельную кашу или, укладываясь спать, слушал какую-нибудь "занятную" сказку, небывальщину, которую ему рассказывал другой такой же верзило, геркулес с ребяческим выражением лица, но впечатление вчерашнего эпизода, которое этот верзило напоминал мне каждый раз, как только мне приходилось встречать его, не изгладилось во мне, а, напротив, постоянно развивалось и, на несчастье, все в том же неприятном, несимпатичном направлении. Эти шулера, благообразные "котелки", сюртуки, напоминающие трактирных лакеев, напомнили множество разговоров и личных наблюдений относительно обилия на Руси в настоящее время всякого "шлющего", бродячего народа. Не так давно было в газетах опубликовано, что бродячего рабочего народа, голытьбы, на нижегородской ярмарке было меньше прошлогоднего, что та голытьба, которая была в Нижнем, вела себя как нельзя лучше и т. д. Но тут же был опубликован целый ряд "мер", благодаря которым голытьба была приведена в благообразное состояние: ночлежные приюты, дешевые столовые и, вероятно, было что-нибудь по части дисциплины. Говорю это потому, что в июне месяце, до начала ярмарки, Нижний был переполнен голытьбою; никогда, сколько раз на своем веку я ни бывал в Нижнем, мне не приходилось видеть такого обилия "шлющего" народа. Я видел эту толпу тотчас после еврейских беспорядков и утвердительно могу сказать, что страшна она мне показалась. И затем, относительно вообще обилия голытьбы я слышал от всякого, имеющего дела с народом, неизбежный вопрос: "И откуда только берется этот рваный народ? Просто нет проходу!" Пароходные шулера ознакомили меня с новым типом этого растущего на Руси класса людей: это уже не нижегородские ломовики с разбитыми "вчерась" в драке глазами, а люди, которых с первого взгляда не признаешь за плутов; они приличны, благообразны, хорошо одеты. Это уж не рвань и голь ломовая, деревенская, бродяжная; это уж люди потершиеся, отведавшие легкой наживы, люди, несомненно толкавшиеся вокруг денег. Такого рода голытьба — голытьба злая, развратная и наглая — вообще-то была уж знакома мне: по старой московской дороге из Петербурга и в Петербург проходит мимо нашей деревни не одна тысяча в течение года. Иногда голытьба эта просит милостыню на французском языке и обижается, если милостыню подают ей хлебом.
— Куда я потащусь с этой дрянью? Мне денег надо.
Впрочем, обилие этой голытьбы и разнообразные ее типы будут предметом особого очерка, теперь же скажу, что вчерашний "картежный" эпизод только натолкнул меня на мысль о ней. "Верзило", — в том виде, какой обнаружил он вчера, — представился мне в виде какой-то центральной фигуры, вокруг которой кишит все это безобразие. "Ведь вот, — думалось мне, — в этом самом верзиле есть видимые для всех превосходные черты, есть также для всех видимый образ такой жизни, который подходит к самым лучшим сторонам верзилиного миросозерцания, среди которого он и хорош, и умен, и добр, и привлекателен, и справедлив. Но при старании из него можно сделать и зверя, и труса, и ничтожество, и предательство, и подхалимство, словом, можно сделать много гнусного. Зачем?"
Ответить себе на этот вопрос я, конечно, не посмел, но картина, вызванная им и изображающая в общих чертах положение интеллигенции (в руках которой и находится участь вопроса: зачем?) — картина эта была приблизительно такого рода: представилась мне прежде всего огромная, сплошная, в виде какой-то длинной, широкой полосы, пролегающей вдоль всей России, точно шоссейная дорога, масса интеллигентного народа. Я называю "всю" представившуюся мне массу "интеллигентною" исключительно только, так сказать, по обличью, по внешнему образу жизни, хотя самой большей и главной части этой массы не придают никакого значения в интеллигентном отношении. Эта масса есть обжорный ряд, толпа "своего удовольствия", солидной действительности. Она огромна и первая лезет в глаза.
За нею следует не менее огромное скопище интеллигенции, получающей жалованье, томящейся завистью, скучающей, закусывающей у клубных и железнодорожных буфетов, томящейся в танцевальных, театральных и игорных залах, на пикниках, за карточными столами, в ученых и неученых обществах и заседаниях и жаждущей прибавки. За нею следует еще более огромная масса людей, также закусывающих, также томящихся и также никакого практического результата не оставляющих после своего исчезновения с лица земли; — людей, мысль которых хотя и не замерла, но освещает только (и то чуть-чуть) пустоту и бессовестность собственного существования: человек пьет, играет, участвует во всякой подделке "общественных дел" и в то же время постоянно над собой подтрунивает, издевается, называет себя дрянью и продолжает закусывать, играть и т. д., не находя в своей мысли очертаний других условий и обстановки жизни, не находя в себе даже силы представить что-нибудь лучшее, что-нибудь более опрятное. Каждый день увязая все глубже и глубже в грязь, человек такой не перестает понимать это, не перестает издеваться над собой, знает даже глубину своего падения, но продолжает сновать, не выпуская из рук карт и не отходя от буфета. За этими самообличителями следует огромнейший разряд теоретиков всевозможных сортов, видов и цвета. Одни, благодаря средствам, расчистив вокруг себя аршина на два в диаметре кучи того неопрятного хлама, которым изобилует жизнь, ищут настоящего в совершенстве личном, проповедуют "неземную справедливость", неземные дела, доходят в последовательном развитии своих идей до вопроса о том, из какого материала шьются "тамошние пиджаки". Другие, окруженные горами "сегодняшнего" хлама, уносятся мыслью в отдаленнейшее будущее России, тщательно изучают тот момент, когда Англия и Россия вступят в единоборство, и превосходно знают, какие блестящие перспективы могут из этого столкновения возникнуть. Третьи, не только не расчищая вокруг себя хлама, но, напротив, ежеминутно созидая его, изощряют свои мысли в риторике восхваления нашего будущего; наконец даже люди вполне здравомыслящие, исходящие мыслью из действительного положения дел на белом свете, и те весьма скоро суживают свою мысль на теоретическом знании жгучего дела "настоящего", тощают без живого опыта жизни, скудеют знанием этого большого дела во всем его теперешнем живом объеме… Когда в прошедшем году, во время рабочего кризиса в Париже, печатались отчеты парламентской комиссии, созванной для изыскания средств к помощи, читая их; можно было только удивляться той мелочности, до внимания к которой могут опускаться такие тузы, как депутаты. Депутат Лезен должен высчитывать, сколько нужно выкупить тюфяков, одеял (холодно ведь!), детских кроватей, часов, ламп, кухонных принадлежностей… Читая эти отчеты, я жил в деревне и, признаться, думал так: "Да его ли депутатское дело заниматься этакими пустяками? Да они, неумытые рыла, не заслуживают того, чтобы этот господин копался да рылся, какому пьянице что нужно, тюфяк ли, одеяло или кастрюля! Уж видно, что добер барин-от, господин-от Лезен, мы этаких еще и видом не видали!" Да помилуйте: когда мы дождемся, чтобы у нас в волостном правлении разговаривали о том, есть ли кому что есть и есть ли у всех сапоги? У нас в самом центре нищеты и нужды только и идет разговор о высших делах и целях.
Да и то, что на наших глазах было живого и деятельного, и то как будто затихает и замирает. На наших глазах возник так называемый женский вопрос, хотя тогда же или вскоре после его возникновения какой-то поэт хотел было его похоронить и изобразил было его в виде ребенка, которого литература подняла на улице, отдала на воспитание в типографию, стала кормить бумагой и поить чернилами, то есть постепенно приводила его к гробу, но на деле, однако, вышло не так: женское образование пошло развиваться на деле, и мы имеем не один выпуск женщин-докторов, которые уже давно "работают" в народе. Но до сих пор в литературе, в прессе, из которой вся русская публика только и почерпает сведения о том, что делается на свете, ничего, то есть почти ровно ничего не было рассказано об этом опыте "работать в народе". На моей памяти я читал только один рассказ женщины-доктора о ветлянской чуме и еще рассказик в "Вестнике Европы". Теперь также на наших глазах курсы эти падают, закрываются, — и опять ниоткуда ни звука, так что попрежнему самое любопытное для "нас" остается все только бесконечное чтение рецензий об "Эрмитаже", Лентовском и "Ливадии". А опыт людей, сознательно отправившихся из прекрасных здешних мест в народную среду, нужен, необычайно нужен для общества и в особенности для подрастающего молодого поколения, которое теперь, в свободное от уроков время, стоит за спинками стульев, на которых сидят родители, играющие в карты, и наблюдает со всем напряжением детской впечатлительности за ходом игры. Одна такая книга, как "Что читать народу?" (в двадцать пять лет одна!) — манна небесная в нашей иссушающей душу жизненной пустоте. Опыт "работать в народе" — трудный, неприветливый, изнурительный, мучающий человека, — манна небесная потому, что в нем именно и есть правда, с нею только и может начаться наше самостоятельное развитие, воспитание. Ни в каком другом смысле нет ходу нашей самостоятельности, нет приложения нашим силам, стало быть, нет им развития; твсе можно купить готовым; все, что обещает нам развитие у нас европейских порядков, все давно уж в совершенстве обдумано и выдумано не нами. Все вот эти колеса, винты, гайки, молотки, бочки, изображенные на фотографии какой-то "группы" инженеров или механиков и заставляющие Марью Васильевну думать: "какой умный Иван Федорович!" (он изображен с какой-то кочергой) — все это куплено, только куплено, а на выдумку всего этого Иван Федорович не тратил собственного ума ни капли. Даже кашинским виноделам нечего выдумывать, а остается только подделывать. Словом, во всем строе европействующего русского человека от науки, от книги до сапога и чулка, не на что тратить свою мысль, все уж готово: "поди и купи". Эта полная возможность "все купить", от знания до чулка, совершенно обессиливает наш ум, наши силы — так нам в этих условиях все хорошо и умно сделано другими, — и наш ум, наша совесть, наши силы даже волей-неволей должны работать в ином направлении, чтобы иметь хоть какую-нибудь гимнастику и не исчахнуть в пустыне тоски или в пустыне "своего удовольствия".