У Фроси даже слезы навернулись, такой затерянной и несчастной почувствовала она себя в этой шумной толпе, ожидавшей новых развлечений.
— Что же ты собираешься сделать, чтобы тебе жилось иначе? — спросил Костя, подавленный противоречивыми мыслями.
— Не знаю. Но все жду чего-то. Вроде чуда. Маманька сказывала: когда она еще девушкой была… Будто вышла она ночью во двор, и вдруг озарилось все голубым сияньем. Небо, до того вьюжное, черное, разверзлось у нее над головой, и идет оттуда этот чудный свет. Ни солнца, ни луны, а что-то белое и золотое… Будто крылья ангельские веют, будто ризы божьи приближаются. Маманьке молитву бы сотворить, попросить у господа жизни счастливой, а у нее голова от страха кругом пошла, и пала она наземь, как мертвая. А опомнилась, уж нет ничего, только метелица снегом шуршит в потемках. — Фрося замолчала. Как отраженье сказочного видения-сна, лился из ее широко распахнувшихся глаз яркий свет. — Нет, я бы не сробела. Я бы попросила за нас всех!
— Мистика… То есть самый настоящий религиозный дурман, — промолвил Костя угрюмо. — Счастливая жизнь не явится по божьему веленью. За нее бороться надо.
Не раз хотелось ему рассказать Фросе о партийной подпольной организации, да клятва, данная товарищам, сдерживала. А сейчас он решил твердо: нельзя такие тайны выдавать девочке, у которой невесть что бродит в голове. Больно уж она размечталась о какой-то легкой жизни! Этак недолго и до поисков богатого жениха. Кто же иной обеспечит ей возможность жить без горя и забот?
И вдруг Костя увидел давешнего казачишку в белой папахе. Сдав на казарменной конюшне скакуна, он шел в поредевшей толпе, то и дело, вытягивая шею, кого-то высматривая.
Фрося тоже приметила его. Сначала ей захотелось убежать, затеряться среди людей, но странное любопытство и подсознательное желание противоборствовать нагловатому казачьему офицерику пересилило, — она осталась на месте. И чем ближе подходил он, тем сильнее поднималось в ней чувство досады за свою недавнюю растерянность — чего ради оробела она перед ним?
Зато растерялся Костя: подружка детства, похоже, утаила от него знакомство с молодым хорунжим. Что-то особенное появилось в выражении их лиц, когда, подойдя к девушке, он молчком стал перед нею, будто загораживал, оттеснял ее от Кости Туранина, от зазевавшихся братьев.
Фрося не отступила ни на шаг, только слегка откинула голову. Плотно стиснуты губы, сурово нахмурены брови, но этот недоступный вид не обманул Костю. Он понял — боится Фрося выдать себя, вот и напустила гордыню.
Стремясь отвести ее от беды, Костя произнес сдавленным от волнения голосом:
— Пойдем, Фрося! Наши, наверно, уже ушли.
— А фейерверк? Бенгальские огни будут бросать, — напомнил Нестор Шеломинцев. — Сейчас самое гулянье начнется.
— Кому гулянье, а нам домой пора, — заносчиво и невольно грустно сказала Фрося: хотя озябла она, но ей, как и подошедшему Пашке, совсем окоченевшему, тоже хотелось взглянуть на эти бенгальские огни.
— Я вам сейчас тулуп достану, — пообещал Нестор, заметив, как вздрогнула девушка то ли от мороза, то ли от волнения, однако не двинулся с места, словно боялся, что она исчезнет, едва он отойдет от нее.
— Мне ваш тулуп без надобности. Подумаешь, какая забота! Пойдем, Костя, пошли, ребята, а то обморозитесь. Харитон-то где?
— Уходите? — спросил казак.
Фрося, охваченная смятением, ничего не ответила.
Звеня бубенцами, разлетались по улицам, над которыми уже сгущались синие сумерки, пары и резвые тройки. Кучера еле сдерживали застоявшихся рысаков.
— Причитается с тебя, Нестор? — спросил Антошка Караульников, похожий на батрака-молдаванина в надетой набекрень папахе, из-под которой выбивался целый ворох черных кудрей. Он был в засаленном полушубке и поношенных шароварах без лампасов, заправленных в подшитые пимы, но на лошади и без седла сидел, как настоящий казак; подогнал скотину к обледеневшей колоде у проруби и, пока работник-киргиз черпал и, расплескивая, лил воду под исходящие паром морды сгрудившихся коров, проехал немного рядом с Нестором. Лошади, коровы и овцы Шеломинцевых, сопровождаемые пешими батраками, уже двигались, ископытив широкий изволок, к станице, расположенной на высоком береговом бугре.
Нестор, ездивший к прорубям напоить коня, а главное, чтобы без помехи встретиться с Антошкой, рассеянно глядел на родные сердцу картины, впервые не решаясь на откровенный разговор.
Был час утреннего водопоя. Скрипели ворота на базах во дворах станицы Изобильной и в кардах — обширных загонах в пойме Илека среди высоких тополей, где за плетнями дымили саманушки «киргизцев-кормельщиков». Натужно, будто жалуясь, мычали волы и коровы, бойко блеяли овцы, важно шествовали знаменитые оренбургские козы, одетые, словно попонами, длинной шерстью, и лошади — звонкие конские табуны — спешили к пойменным озерам, заметенным снегом. Все богатство казачье выперло из-за высоких плетней Изобильной и «пригородов» ее.
— Как на параде! — сказал Антон, озирая живые потоки, хлынувшие по дорогам поймы между кардами и над яром, где горели червленым золотом окна вынесенной на видноту богатой станицы, которая называлась на Илеке офицерской. Почти в каждом доме отражалось в окнах по нескольку солнц, а настоящее — голое, без сияющей короны лучей, взошло над белыми лугами и облачно-седыми от куржака пойменными рощами и напоролось прямо на черные кресты, раскинувшие тонкие руки по бугру сурового — ни кустика — станичного кладбища. Кресты из полосового железа, звенящие на всю округу при отковке, упруго покачивающиеся летом на выбитой скотом голой земле от бешеного степного ветра. Есть и маленькие каменные надгробия с глубоко врезанными надписями — могилы станичной знати. Сейчас на кладбище снег, а между крестами краснота зари, как кровь, стекающая с края неба на сугробы. И на фоне этой красноты течет с бугра к старицам Илека еще один бурный поток — движется над выемкой дороги живая темная стена, унизанная острыми рогами.
Где еще, в каком поселке столько скота? Хотя гурты и табуны — гордость всего оренбургского казачества. А станица красуется на виду, как богатая невеста, не из хвастовства… Если крестьянские деревни прятались от летнего зноя и зимних буранов в укромных низинах у речек, то поселения казаков, как сторожевые дозоры, всегда ставились на юру.
— Нынче прощеный день у нас так прошумел — еле живы остались. Кислушки, самогона и медовки сотни бочат выдули.
Нестор опять промолчал. Красота зимнего утра, радовавшая Антошку, совсем до него не доходила.
— Ты чего такой тусклый сегодня? Или тоже малость переложил вечор?
— Ладно, если бы переложил…
— Тогда с чего? За джигитовку приз получил?
— Дали.
— Чем-то недоволен?
— Сам не знаю, должно быть, не выспался, — ответил Нестор, все еще стесняясь заговорить о полонившем его необычном чувстве к совсем незнакомой девушке.
С минуту молодые казаки ехали рядом молча. Очень разные по характеру, оба из богатых семей, они подружились еще в начальной школе. Потом Нестор учился в Оренбурге, а Антошка, понаведавшись несколько раз в станицу Краснохолмскую к дяде, растившему целый взвод сыновей-казачат, стал частенько задумываться, избегать молодежных гуляний. И когда в возраст вошел, вовсе сделался вроде умом тронутый: ни казак, радеющий о войсковой службе, ни гуляка — охотник до девок и зелена вина. То-то намаялся с ним папаня, войсковой старшина Семен Караульников. Станица Изобильная недаром называлась офицерской: казаки здесь жили сплошь зажиточные, заслуженные, хвалившиеся воинскими отличиями, и вдруг такая проруха не только для фамильной чести, но и для всего станичного круга! Отец — войсковой старшина, почетный человек, и дед — кряжистый дуб Тихон Захарович — служил старшиной. Знают, помнят оренбургские казаки и прадеда Антошки Захара Караульникова, храброго сотника, участника войны с турками и трехлетней Крымской кампании, а правнук, единственный наследник исконного казачьего рода, на сектанта смахивает.
Имел по этому поводу Семен Тихонович серьезный разговор с братом, обернувшийся неприятностью для любимца Краснохолмской молодежи учителя Николая Андреевича Шибрина, распространявшего среди своих учеников «каку-то запрещенну литературу». Учителя из Краснохолмской сбыли, но самовольство, посеянное им среди ребят, изжить не удалось. Вот и Антошка, видно, нахватался там, в семье брата, крамольных идей.
Сейчас прадеду его, Захару, перевалило за девяносто, и он больше сидит на печи, грея простуженные в походах кости. Но боевой задор в нем не иссяк, и, заслышав очередные сообщения о германце, об атаках и поражениях русской армии, бредет старый, подпираясь клюшкой, к сверстникам — обсудить невеселые новости с фронта.
Сбившись в кружок, ерепенятся седобородые, не раз смертью меченные:
— Бывалоча, езживали… Рубили врагов. Самой главной опорой были для царского трону. А теперь жидкий пошел народ, ненадежный. То-то и есть: надежа на них, как на вешний лед! Изменили фронтовики государю-то, бегут от германца, будто овцы сполошенны. И духу прежнего боевого нету.
Но хоть и сетуют, ропщут бородачи, а староказачий дух вовсе не выветрился в станицах. Большинство станичников фанатично преданы царям — небесному и земному, живут скудно, темно, скупо, копят богатство ради богатства, иногда прерывая это скопидомство несусветной пьянкой по поводу очередного семейного события или тезоименитства кого-либо из царской фамилии, а то и просто так — потешить душеньку.
Просторны и прямы, как по линейке проведенные, улицы станицы. Крепко сложены бревенчатые дома с кухнями в нижних, полуподвальных этажах, прочно, затейливо, точно добротные корзины, свиты высоченные плетни, умазаны рыжей глиной саманные ограды, и побелены во дворах летние кухнешки под крышами, крытыми чаканом [1]. Домовито, даже нарядно выглядит станица, хотя возле домов ни садочков, ни палисадников: нет той моды у казаков, чтобы сажать деревья там, где сам господь бог не порадел их посадить. Только за ближней мельницей раскинулся в степи по оврагу Джеренксай яблоневый сад богатого станичника Масалинова, белым цветом — лунным разливом да шумливыми родниками приманивающий по весне станичную молодежь. Но насчет гуляний, особенно по ночам, здесь строго: быт искони устоявшийся, суровый. Кондовое казачество — от рядовых до заслуженных офицеров — в свободное от военной службы время с головой уходит в сельскохозяйственные работы. Такова традиция.
— Здорово наши старики обдурили киргизцев, — прервал непривычно затянувшееся молчание Нестор, сам дивясь своей нерешительности: делился ведь раньше с Антошкой каждой малостью. — Всего-то сажен на двести прорыли канаву, а сразу изменили пограничную линию.
— Да, пошел Илек по старому руслу под левым берегом. — Антошка снова окинул влюбленным взглядом заиндевелый лес, похожий вдали на клубящиеся дымчатые облака, белые равнины — луга, окраенные талами, — все общественное владение казаков. — Теперь сено и дрова через реку перевозить не надо. А почему ты про это речь завел?
— Потому, что думаю… не пришлось бы и мне курс жизни изменить, в другое русло укладываться.
Глаза Антошки заискрились.
— Которая тебя окрутила?
— Не нашенская она…
— Из другой станицы?
— То-то и беда, что вовсе чужого поля ягода.
Антошка рот разинул от изумления:
— Купчиха либо дворянка?
Нестор сразу развеселился:
— Дворянская барышня нам не подходит — чего ей тут среди навоза?.. Но и с дворянством легче было бы папане сладить, чем пустить в дом девчонку из рабочей семьи.
— Ох ты-ы! Тут твой есаул правда взовьется! Он тебе выдаст! Попомни мое слово: полетишь кубарем с родительского крыльца. Одно дело — невеста без приданого… другое — из рабочих, которые только и норовят бунтовать. С этого родитель начнет отповедь, а кубарем-то, чтобы любовь вытряхнуть. Нужна старикам наша любовь! Они привыкли детей спаривать, словно скотину. А как теперь твоя здешняя?..
Дорофея, крепкая, статная девка, вместе с замужней сестрой Алевтиной трепали коноплю под навесом сарая. Сестры как будто спорили своей наружностью: у Алевтины узкое матово-смуглое лицо, Дорофея издалека привлекала внимание ярким румянцем плотных щек и белизной выпуклого широкого подбородка, и брови у нее против Алевтининых черных шнурочков поражали щедрой гущиной, похожие на полоски колонкового меха, удивительно приставшие к ее огромным голубым глазам, полным задумчивой кротости.
— Телка породистая! — дразнила ее иногда Алевтина. — В кого ты уродилась?
Дорофея отвечала доброй улыбкой и бежала управляться по хозяйству. Любила она нянчить сестриных ребятишек, перебирать их легкие, как пух, волосы, играючи ворочала в печи ведерные закопченные чугуны. Алевтина же, неспособная по деликатному своему сложению к грубому труду, отлынивала от него, но хозяйство и дом держала в руках крепко. По местным понятиям двор Ведякиных считался почти захудалым: четыре лошади, три пары быков, пять коров да десятка три овец. Из шестидесяти десятин казачьего надела едва управлялись с пятнадцатью, остальные сдавали в аренду соседу Шеломинцеву.
По соседству Дорофея, находившаяся под опекой старшей сестры, подружилась с Нестором и его сестрой Харитиной. Вместе с детства выезжали они на покосы в пойме Илека или по ту сторону его в степях Киргизии[2], где казаки почти задаром брали у «киргизцев» неоглядные сенокосные угодья; встречались на полевом стане, где смыкались межи посевов богатея Шеломинцева и пашни Ведякиных.
Конечно, по достатку не ровня Ведякины богатому соседу, но какое дело до этого ребятишкам? Рослая Дорофея не хуже любого сорванца скакала верхом на лошади и при всей степенности характера умела ответить любому обидчику увесистой оплеухой, потому мальчишки-подростки уважали ее, а иные и влюблялись.
Что касается Нестора, то он был по-мальчишески увлечен тоненькой, гибкой, как девушка, Алевтиной, матерью четырех малых детей, обожавшей своего Демида, громоподобного урядника с вислыми усами до голубых погон и русым, пышно взбитым «виском». Дорофея это примечала, втихомолку плакала. Перед сестрой она сникала, безропотно подчинялась ей. Так, сама того не сознавая, подавляла Алевтина сестренку, батрачившую у нее в хозяйстве вместе с деверями — хромым Прохором и удалым красавцем Николаем.
Когда Демид приезжал на побывку, Алевтина забывала даже о детях, все время любовалась им, точно молодушка, милуя да развлекая, оберегала его не только от надсадной, но и легкой для такого силача работы, ходила с ним по гостям, таскала на гулянки, а Дорофея растила малышей, будто своих собственных, да так и осталась в домашней кабале совсем неграмотной, года не проведя в школе.
Только в одном чувствовала она себя равной с сестрой — когда на радость всей станице играли они песни. Тогда Алевтина даже уступала ей, вторя глубоким грудным голосом, а Дорофея расцветала, тревожа людей то грустью до слез, то нежностью или вызывая веселые улыбки. В такие минуты, казалось, нет предела власти и силе ее голоса, и станичники, привыкшие слушать ведякинских певуний, чуть не взбунтовались нынче, когда в их дворе наступило странное затишье. Но дело объяснялось просто. Явился с фронта Демид, да не на побывку, а насовсем, после тяжелого осколочного ранения, и Алевтина, всю тоску по нем изливавшая в песнях, ревниво заметив обаяние голоса заневестившейся Дорофеи, стала избегать петь с нею при муже. А Демиду было не до песен: засел под лопаткой осколок снаряда, и хоть цел с виду остался казак, однако прежней прыти поубавилось, в плохую погоду задыхался. Вот и списали.
Провоевав два с половиной года, он рад был уйти от греха. Как говорится: служил семь лет, заслужил семь реп — получил одного «Георгия», второго не вручили якобы за дерзость. Но кто кому дерзил? Командир армейской части ударил казака по лицу при попытке вступиться за своего станичника. Непривычное в казачьих войсках рукоприкладство золотопогонника чуть не вызвало «ответное действие», но — то ли на счастье, то ли в дополнение к перенесенной обиде — разорвался близко немецкий снаряд, и так шваркнуло Ведякина оземь, что из другого и дух бы вон, а Демид очухался и вот встал…