Вероятно, мои рассуждения показались г-ну де Монбрёзу вовсе недостойными ответа, ибо он лишь строго посмотрел на меня, но не произнес при этом ни слова, и я заметил вслед за тем, что он повернулся к Эдокси с видом единомышленника, выражая на своем лице что-то вроде горького презрения. Сама же Эдокси, чьим убеждениям я бросил явный вызов, — казалось, не придала моим словам достаточного значения, чтобы соблаговолить оспаривать их всерьез; она ограничилась несколькими обычными в таких случаях избитыми мыслями, высказанными в изящной форме и с тонкой иронией, которые придавали им больше приятности, чем убедительности. Адель слушала меня с волнением: щеки ее горели, и она избегала встретиться со мной взглядом. Г-жа Аделаида вначале смотрела на меня с улыбкой, однако затем лицо ее приняло более строгое, чем обычно, и, боюсь даже сказать, более печальное выражение. Когда я кончил, она мягко стала возражать мне, ласково выговаривая за мой запальчивый тон и за восторженность, с которой я высказывал самые странные, по ее мнению, и нередко самые пагубные взгляды. Она посетовала, что люди моего поколения склонны так легковерно усваивать и распространять софизмы, все последствия которых они не могут достаточно предвидеть, а между тем эти ложные идеи постепенно ведут к извращению истинных понятий. Признавая, что в моих словах кое-что было справедливо с точки зрения благородных чувств, она вместе с тем настоятельно советовала мне поразмыслить о причинах и последствиях обычая сочетаться браком с равным себе — обычая, заслуживающего уважения уже вследствие того влияния, какое он оказывал на наших отцов, да и по той причине, что он приобрел характер почти религиозного установления, будучи освящен веками, на приговоре которых зиждется в конечном итоге вся мудрость общества; она присовокупила к этому (тоном, в котором были мягкость и покорность, но отнюдь не страстная убежденность), что долг доброго гражданина — подчиняться существующим установлениям, не пытаясь спорить с ними, и что, поскольку люди, будучи существами несовершенными, вынуждены отдавать дань известным заблуждениям, освященным необходимостью или требованиями времени, мудрые и честные сердца должны ради пользы человечества подчинять свой разум всеобщему порядку.
Возможно, что она и права. Но чего бы я не дал, чтобы исчезло даже воспоминание об этой еще различимой границе, которую случайность рождения провела между несколькими родами и великой человеческой семьей, чтобы забыть обо всем том, что заставляет меня подчиняться помимо собственной воли какому-то особому порядку, налагает путы на свободу моего сердца; кладет запрет на мои самые естественные и самые сладостные чувства; чтобы исчезло то, что разлучает меня с Аделью, разлучает со счастьем!
Разлучает! О варварский предрассудок! Да падет на тебя гнев всех тех, кто обладает верной и чувствительной душой!
Разлучает! А ведь я прошел бы через весь земной шар ради одного поцелуя ее уст!
Разлучает! О, приди, приди же на грудь к Гастону, бедная сиротка, отверженная людьми! Доверься ему, и, клянусь тебе в этом невинностью и чистотой твоей ангельской души, никакие силы ада уже не смогут разлучить нас!
Никогда еще я так усердно не посещал маленькую рощу, как в эти последние дни, и никогда еще мой гербарий не обогащался так медленно. Это очень удивляет Латура, который проявляет к моему гербарию такой же интерес, как и ко всем остальным моим развлечениям, хотя не обо всех из них я считаю нужным сообщать ему. Тебя же это не удивит, ибо ты хорошо помнишь, что через эту рощу каждый день, в один и тот же час, проходит Адель, и понимаешь, что мне может быть хорошо только там, где я могу надеяться встретить ее. Ты также заметил уже, что между этим моим письмом и предыдущими лежит немалый промежуток времени, и, вероятно, вывел из этого заключение, что обилие впечатлений и событий, случившихся в эти дни, заставило меня позабыть о самых излюбленных моих занятиях. Все это действительно так, дорогой Эдуард, и тем не менее я не могу сообщить тебе ничего нового о своей жизни, ибо любовь моя для тебя уже не новость, а единственно в ней и состоит сейчас вся моя жизнь.
Я уже рассказал тебе о происхождении Адели то немногое, что мне удалось почерпнуть в неясных людских толках. От г-жи Аделаиды я узнал немного больше, но все же еще недостаточно для того, чтобы удовлетворить мое любопытство, которое я к тому же боялся проявить слишком открыто. И вот наконец давеча, провожая Адель от рощицы до селения, я заговорил с нею об этом, заговорил со всей той осторожностью, которой требует такого рода деликатный вопрос; и так как ее рассказ может представить интерес даже для людей, совершенно чуждых тому, что занимает меня, я хочу, чтобы ты услышал эту повесть из собственных уст Адели, в том виде, в каком услышал ее я сам. Прости меня, если, передавая ее безыскусственную речь, я не смог достаточно сохранить ее естественную прелесть и тот оттенок простосердечной и трогательной доверчивости, которые придавали ее рассказу еще большее очарование. Бывают вещи, которых не выразить словами.
«Мой отец, — так начала Адель, — родился в Валанси, в семье состоятельных землевладельцев. Звали его Жак Эврар. И по уму, и по всем наклонностям своим он уже в детстве обещал стать человеком недюжинным, и потому родители решили дать ему приличное воспитание, которое помогло бы ему достичь в жизни более блистательного положения, чем то, которое выпало на их долю. Прилежание его всецело оправдывало их надежды, но все оказалось напрасно. Многочисленные бедствия, одно за другим, свалились в то время на моего деда: несколько неурожайных лет, последовавших одно за другим и истощивших все его запасы, которые он не смог уже восполнить; два пожара, во время которых сгорели сначала амбар, затем дом; наконец, проигранное судебное дело, от исхода которого зависело все сохранившееся еще у него состояние, — все это превратило его из богатого человека в бедняка. Теперь уже невозможно стало осуществить все те планы, которые строились вначале относительно моего отца; от них пришлось отказаться, и, чувствуя себя еще несчастнее оттого, что рушились его надежды покинуть свое селение, он с отчаяния завербовался в солдаты.
Полк, в который он вступил, стоял тогда лагерем в Сомюре. В ту пору мой отец был еще очень молод; у него было привлекательное лицо, в котором находили черты благородства; он отличался беззаветной храбростью и обладал множеством тех приятных талантов, какие обычно открывают доступ во всякое общество. Он пользовался благосклонностью своего полковника и других офицеров, его уже два раза повышали в чине, и хотя такое быстрое продвижение было на военной службе делом необычным, оно не вызывало ни малейшего недовольства со стороны его товарищей, искренне отдававших должное его высоким качествам. И понемногу почти все его начальники стали уже заранее видеть в нем человека, равного им по положению. Случилось так, что одна девушка весьма знатного рода, жившая в этом городе, подарила его своим вниманием и, сама не отдавая себе сначала отчета в своем чувстве к нему, так усвоила милую для себя привычку видеть его, что сердце ее не могло уже обходиться без этих встреч. Вскоре она поняла, что эта потребность — не что иное, как любовь, но поздно было уже бороться с ней; так, во всяком случае, думала она, и точно так же думал мой отец. Что сказать вам еще, господин Гастон? Так, в итоге ошибки, я появилась на свет.
Мать моя не смогла скрыть свой грех от родителей; они были люди мягкие и добрые, но все же гордость их не могла допустить, чтобы грех их дочери покрыл Жак Эврар. Были приняты необходимые меры для того, чтобы никто не узнал о моем рождении; мою кормилицу вместе со мной отправили в это далекое селение, где я и была крещена при заботливом участии госпожи настоятельницы. Вы догадываетесь, что селение это было выбрано не случайно: моей матери приятна была мысль, что я буду расти на глазах у своего отца, пекущегося обо всех моих нуждах. Срок его службы к тому времени уже истек, и все свои надежды на будущее он, не задумываясь, принес в жертву возможности никогда больше не разлучаться со мной и наблюдать, как я все больше и больше становлюсь похожей на избранницу его сердца. Любовь его не остановилась перед еще большими жертвами. Мог ли он чувствовать себя счастливым, не смея назвать меня своей дочерью? Моя молодая кормилица — несчастная жертва обманутой сердечной склонности — считалась моей матерью и его женой. Одна лишь госпожа Аделаида была посвящена в эту тайну; она глубоко сочувствовала его несчастьям.
Так я росла, и детство мое не было безрадостным. Оно было согрето и дружественным расположением моей крестной, и внимательной, подлинно материнской заботой кормилицы, имевшей в моих глазах еще более священные права на благодарность, а главное — любовью моего доброго отца. Но только когда он, бывало, вернувшись с полевых работ, обнимал меня, я чувствовала не раз, как льются на меня его слезы; впрочем, это не тревожило меня — я думала, что он плачет от радости.
Между тем моя настоящая мать не забывала нас. Она часто писала отцу, изливая ему свою скорбь и делясь своими надеждами. И вот на третий или четвертый год революции, когда ее отец отправился служить королю в вандейской армии, она, оставшись одна в Сомюре, решила воспользоваться представившейся ей свободой для того, чтобы повидать меня (мать ее к этому времени уже умерла). Каким счастливым для нашей маленькой семьи был тот день, когда мы неожиданно узнали о предстоящем путешествии! Правда, я была слишком еще мала, чтобы ясно понимать все эти обстоятельства, но отец, насколько мог, объяснил мне их, и после недолгих сборов, которые все же казались ему недостаточно короткими, мы пустились в путь. И вот наконец я возвращена той, которой обязана жизнью, и могу вернуть ей ту нежность, что так долго принадлежала другой; однако я не отнимала мою привязанность и у этой другой, и мать мою это вовсе не огорчало — она с удовольствием наблюдала за тем, как удается мне сочетать чувства, подсказанные долгом благодарности, с теми, что подсказываются мне природой. Я была так счастлива и окружена такой любовью! Зачем надо было, чтобы все это кончилось так скоро!..
Мой отец принял в то время решение, достойное его благородной души, и мать моя одобряла его намерения. Гражданская смута, доведенная до высшей своей точки, открывала перед людьми решительными возможность быстро завоевать себе положение в обществе, и он не терял надежды снискать столь высокие награды, чтобы моему деду уже не казалось, будто он роняет свою дворянскую честь, давая согласие на его брак с дочерью. Вот почему он покинул нас, полный надежд, что мы скоро снова свидимся, чтобы никогда уже больше не расставаться.
На время его отсутствия матушка отдала меня в пансион, где часто навещала меня. Я считалась там ее дальней родственницей, оставшейся круглой сиротой, и ко мне относились столь же заботливо, как если бы известны были наши подлинные отношения. Когда мы оставались одни, она говорила мне о моем отце, и мы подолгу вместе плакали. Через несколько месяцев я стала замечать, что у нее были еще и другие горести, которыми она со мной не делилась, но, не зная, в чем дело, я могла лишь потихоньку скорбеть об этом и ни о чем ее не спрашивала. И вот наступил день, когда она больше не пришла; протекла неделя, другая; миновал месяц; я спрашивала у всех, почему ее нет, — никто не мог ответить мне. Тогда я поняла, что напрасно жду свою мать, что счастью моему пришел конец.
Между тем вот что произошло: надежды моего отца осуществились. Смелыми подвигами он обратил на себя внимание своих генералов и был назначен командиром дивизии».
«Да, в самом деле! — вскричал я, прерывая здесь рассказ Адели. — Его имя Мариус Эврар». — «Мне, действительно, говорили, — ответила Адель, — что так его называли на войне». — «Да, да, — продолжал я, — я помню все совершенно ясно, словно это было только что. Окруженный главными силами вражеского авангарда, наш генерал уже в полном изнеможении… Убитый под ним конь, падая, увлек и его за собой; тяжело раненный, он ничего не может противопоставить теснящим его врагам, он сопротивляется — но тщетно. И вот внезапно появляется капитан Эврар; он прокладывает себе дорогу через толпу пораженных его отвагой солдат, вырывает окровавленного, лишившегося чувств генерала из рук тех, кто оспаривает друг у друга честь первым поразить его, и, под градом пуль, невредимый возвращается в наши ряды. Да, я помню, за свою храбрость он был произведен в командиры дивизии, несколько дней спустя он куда-то исчез, и все мы были убеждены, что он погиб в какой-нибудь схватке».
«Сейчас я объясню вам, что с ним случилось, — сказала Адель, продолжая рассказывать историю своих родителей с того самого места, где я прервал ее. — Тотчас же после того, как он был удостоен перед всей армией нового назначения, которое ему предстояло еще оправдать, он, не столько гордясь этим отличием, сколько радуясь, что может поставить его на службу своей любви, немедленно поспешил к моему деду, бросился к его ногам и поведал ему о своей вине, своем раскаянии и своих пламенных желаниях. Судите же, какова была радость, сменившая в его душе все волнения и горести, которые отягощали ее в течение стольких лет, когда он услышал, что моя мать дарована ему в супруги. Но ему было мало испытать эту радость одному — он должен был поделиться ею. Сомюр находился неподалеку от штаб-квартиры армии. Наступившие два дня передышки позволяли ему незаметно отлучиться из армии, и он, переодевшись в первое попавшееся платье, как на крыльях полетел в объятия моей матери. Первое мгновение их встречи всецело было полно радости свидания; второе — тревоги и ужаса: Сомюр был в руках республиканцев, и отец мой — вне закона.
Я не открыла вам еще тайной причины той мрачной печали, которую я заметила у моей матери в последний раз, когда она была у меня в пансионе. Некий молодой дворянин, только что покинувший королевское знамя под предлогом какого-то поручения внутри страны и явившийся к матери с письмом от моего деда, в котором тот рекомендовал его в довольно неопределенных выражениях своей семье, осмелился воспылать к ней чувством, которое ей дано было разделить лишь с одним-единственным человеком. Страсть этого чужака тем более была ей в тягость, что все настраивало ее против него и что доходившие до нее слухи заставляли испытывать по отношению к нему недоверие, которое, будь даже ее сердце совершенно свободно, не могло бы быть совместимо с любовью. Однако из уважения к рекомендации отца, чье мнение было для нее нерушимым, а в особенности из прирожденной своей робости, еще усилившейся благодаря столкновению с бешеным, неудержимым характером этого человека, она старалась, насколько было в ее силах, терпеливо сносить его домогательства, не проявляя открыто всей своей неприязни к нему. Он же, убежденный в том, что у него есть соперник, и притом счастливый, ничем не пренебрегал, чтобы отыскать обстоятельства, подтверждающие эти подозрения; и вот гибельная случайность оказала услугу его ревности, приведя его к моей матери в ту самую минуту, когда, прощаясь, она в последний раз обнимала своего супруга. Ничто не может дать представления о том, в какой гнев, в какое бешенство впал этот одержимый при виде человека, похитившего у него сердце, в котором он намеревался царить безраздельно; его угрозы и крики были слышны во всем доме; он дошел до того, что оскорбил моего отца, и тот, потеряв терпение, не выдержал… Разъяренные, они вместе вышли из дома и скоро оказались в уединенном месте, где спор их мог найти свое разрешение; мать же моя в безутешном отчаянии осталась ждать, какой исход принесет ей страшный этот поединок.
Едва только стали они друг против друга и отец мой сбросил наземь свой плащ, как в глаза противнику бросилось украшавшее его грудь „сердце“ вандейцев, сей единственный, как вы знаете, орден благочестивой этой армии, и он, дико обрадовавшись возможности тут же расправиться с соперником, не подвергая себя никакой опасности, испустил вопль, на который тотчас же сбежалось человек двенадцать разбойников, спрятанных им, вероятно, в этих местах для каких-либо других мерзких целей. „Арестуйте его! — закричал он тут. — Этот офицер роялистской армии, это враг республики!“ Тщетно боролся мой отец против негодяев: его окружили, схватили, разоружили и повели в тюрьму.
Между тем мать моя нетерпеливо считала часы и, не получая утешительных известий, предавалась горьким предположениям, которые все же были менее страшными, чем действительность. И вдруг до нее доносится с улицы неясный гул, прерываемый грохотом барабана, и глухой топот шагающих солдат… О, позвольте мне, не стесняясь, поплакать, господин Гастон. Слишком трудно мне сдерживать свое горе… Она прислушивается, она бежит, спускается с лестницы, пробегает площадь, отталкивает людей на своем пути, догоняет отряд, вглядывается, вскрикивает и падает…