Дело Дмитрия Карамазова кончается обвинительным вердиктом. Подсудимый признан присяжными виновным по всем пунктам и ему даже не дано снисхождения. Приговор этот является судебной ошибкой, так как в действительности Митя своего отца не убивал. Но при слушании дела обстоятельства сложились для него фатально: действительный убийца Смердяков покончил с собой накануне заседания, свидетельница защиты Екатерина Ивановна, желая выгородить его брата Ивана, перешла на сторону обвинения, а сам Иван, - который косвенно дал Смердякову свое согласие на убийство и, мучимый совестью, имел в виду реабилитировать на суде своего брата, - во время показания впал в состояние умопомешательства. И самоубийство Смердякова, дававшее повод для серьёзных подозрений, и особенно болезнь столь важного свидетеля, как Иван, конечно, давали повод направить дело к доследованию или, по крайней мере, отложить заседание до его выздоровления.
Достоевский недвусмысленно выражает свое удовлетворение по поводу приговора, хотя и сам называет его "судебной ошибкой". Ведь несомненно его мысль передает голос из публики, заявляющий после приговора:
"Да-с, мужички наши за себя постояли". Этими словами названа и глава, в которой описывается финал процесса.
{80} "Мужички" (Впрочем, на поверку оказывается, что мужики составляли только меньшинство в составе присяжных, судивших Карамазова. "Состав же двенадцати присяжных, - говорит в романе рассказчик, - я запомнил: четыре наших чиновника, два купца и шесть крестьян и мещан нашего города".), осудив невиновного Карамазова, оправдали доверие нашего романиста. Они не поддались чарам заезжего "прелюбодея мысли" и оказались незараженными модной тенденцией оправдывать преступников и признавать их жертвами среды. К тому же, Дмитрий Карамазов, хотя и не убил, но заслужил кару всей своей беспутной жизнью и грешными помыслами.
Думается, однако, что последнее слово по делу Мити Карамазова сказано не мужичками, сидевшими на скамьях присяжных, а теми мальчиками, которые в последней сцене романа хоронят своего бедного товарища Ильюшечку Снегирева. Один из них, Коля Красоткин, неожиданно задает Алеше Карамазову вопрос:
- Карамазов, если не задержу вас, один бы только еще вопрос, прежде, чем вы войдете?
- Что такое, Коля? - приостановился Алеша.
- Невинен ваш брат или виновен? Отца он убил или лакей? Как скажете, так и будет. Я четыре ночи не спал от этой идеи.
- Убил лакей, а брат невинен, - ответил Алеша.
- И я то же говорю! - прокричал вдруг мальчик Смуров.
Не "мужички наши", а эти русские мальчики за себя постояли.
{81} Всё, что изложено до сих пор, говорилось Достоевским по приказу "Валака, царя моабитского" - его религиозно-морального мировоззрения. Но совершенно иные слова слышим мы от него тогда, когда он выступает, как художник и бытописатель, и, как библейский Валаан, "должен полностью сказать то, что влагает Господь в уста мои".
В своих суждениях о преступлении и наказании Достоевский говорит о том, что страдание есть путь к душевному очищению, что мука рождает раскаяние и поэтому является благодеянием для грешника. Эти же мысли пытается внушить Раскольникову Соня Мармеладова:
- Страдание принять и искупить себя им, вот что надо.
Но иное говорят и чувствуют сами грешники, изображенные Достоевским в его романах и воспоминаниях.
Правда, Дмитрий Карамазов часто говорит именно то, что ему велит сказать мировоззрение Достоевского (Комментаторы, приписывающие Достоевскому теорию "самоочищения страданием", иногда ссылаются на душевные муки, переживаемые Дмитрием и Иваном Карамазовыми, и на самоубийство Смердякова. Однако, едва ли можно доказать какую-либо теорию тем, что сыновья, в душе желавшие смерти отца, испытывают угрызения совести, когда он - хотя бы косвенно, но всё же по их вине - убит. Самоубийство отвратительного резонера Смердякова ничем в романе не мотивируется. Вероятнее всего, что, неосторожно признавшись Ивану Карамазову в совершении убийства, он опасался, что Иван на суде разоблачит его действительную роль.). Но это связано с тем, что "Братья Карамазовы", при всей гениальности общей композиции романа и художественном мастерстве отдельных сцен, - рассудочное произведение, в котором герои исполняют предназначенную им автором роль (Знаток и поклонник Достоевского С. О. Гессен пишет о "Братьях Карамазовых", что "в этом последнем своем творении художник, воплотивший в могучих образах сущность Добра, превозмог публициста". Но превозмог ли художник мыслителя? В той же статье С. О. Гессена мы читаем: "поразительно совпадение значения образов романа с содержанием различных философских доктрин", а далее отмечается "систематическая полнота изображенного в них мировоззрения". Эти замечания как будто подтверждают мое мнение о рассудочности романа. Ср. С. О. Гессен, "Достоевский и Владимир Соловьев", "Современные Записки", т. XLV, стр. 273, 289 и 294 (Париж, 1931).).
{82} Но вспомним "Преступление и наказание", самый знаменитый и популярный во всем мире роман Достоевского. Что чувствует Раскольников, этот принесший повинную и осужденный на каторгу убийца? "Он не раскаивался в своем преступлении", - категорически заявляет автор.
Действительно, Раскольников признался, но не раскаялся.
"Совесть моя спокойна, - думает, находясь уже на каторге, Раскольников. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну и возьмите мою голову... и довольно".
Те "благодетели человечества", - думает Раскольников, которые для захвата власти прибегали к преступлению, "вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес, и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг...
Он строго осудил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться пред "бессмыслицей" какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя".
{83} Оказывается, что осуждение и каторга внушили Раскольникову тот самый цинизм, которого Достоевский в "Дневнике Писателя" ждал в результате оправдательных приговоров присяжных. Ведь не иначе, как цинизмом, можно назвать заявление Раскольникова, что он нарушил только "букву закона", когда убил для грабежа старуху-процентщицу и, единственно для своей безопасности, убил вместе с ней ни в чем неповинную сестру ее Лизавету.
Раскольников не раскаивается ни до, ни после суда и наказания. Его явка с повинной к следователю Порфирию вызвана не раскаянием или признанием своей вины, а чувством безысходности и невозможностью дальше жить под гнетом подозрений и улик.
Не раскаиваются и те закоренелые преступники, о которых Достоевский рассказывает в "Записках из мертвого дома". Почти на каждой странице этой замечательной книги, которую недаром сравнивали с Дантовым "Адом" ("Едва ли существует другая книга, которая была бы столь родственна "Аду" "Божественной Комедии" (Ledig, ук. соч., стр. 80). "Он повел читателя, - говорит в своей речи памяти Достоевского А. Ф. Кони, - в гробницу живых людей, скученных вместе, но страдающих одиноко и розно... Он показал всё это без злобы, без иронии, без идеализации и преувеличения. Живою картиною встают под его пером стены каторжного острога, а в этих стенах каторжные порядки, а в порядках этих сдавленные, приниженные люди. Надломленные, да - но не обезличенные... Не серой массою, над которой безучастно и точно проделываются карательные предписания, а живым организмом, с разнообразными личными оттенками, является население Мертвого дома" ("На жизненном пути", т. IV стр. 253).), мы находим опровержение всего того, что впоследствии писал об этом Достоевский. "Ни признаков стыда и раскаяния", - так резюмирует рассказчик Александр Петрович свои впечатления о переживаниях каторжан.
{84} "Преступник, восставший на общество, ненавидит его и почти всегда считает себя правым, а его виноватым. К тому же он потерпел от него наказание, а чрез это почти считает себя очищенным, сквитавшимся".
И далее:
"Большинство из них совсем себя не винило. Я уже сказал, что угрызений совести я не замечал... Преступник знает и не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародья, которое никогда, он опять-таки знает это, его окончательно не осудит, а большей частью и совсем оправдает... совесть его спокойна, а совестью он и силен и не смущается нравственно, а это главное".
Таким образом, Достоевскому-художнику приходится отбросить теорию очищения страданием, так как она не согласна ни с художественной правдой, ни с правдой жизненных наблюдений... Чего же в действительности достигает наказание, необходимость которого так усердно защищает Достоевский - моралист и публицист?
Заглавие "Преступление и наказание" дает читателю основание ожидать, что тому и другому будет уделено в романе приблизительно равное внимание и место. Но о том, как переживает Раскольников свое наказание, говорится только в кратком Эпилоге. Эта часть романа написана высоко художественно, но посвящена она главным образом картине развития чувства Раскольникова ж поехавшей за ним в Сибирь Соне, этой тургеневской девушке из романа Достоевского. О том, как повлияло наказание на душу Раскольникова, мы не узнаем ничего, - кроме уже приведенного выше указания, что никакого раскаяния он не испытал и на каторге.
Богатый материал по вопросу о наказании дают и - "Записки из мертвого дома", основанные на свежих, {85} непредвзятых впечатлениях автора от только что пережитой им каторги.
"Конечно, - читаем мы в "Записках", - остроги и система насильных работ не исправляют преступника; они только его наказывают и обеспечивают общество от дальнейших покушений злодея на его спокойствие. В преступнике же острог и самая усиленная каторжная работа развивает только ненависть, жажду запрещенных наслаждений и страшное легкомыслие... Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная".
Эти строки мог бы написать и Толстой. О новой тогда системе одиночного заключения рассказчик из "Мертвого дома" говорит:
"Я твердо уверен, что знаменитая келейная система достигает только ложной, обманчивой, наружной цели. Она высасывает жизненный сок из человека, энервирует его душу, ослабляет ее и потом иссохшую мумию представляет, как образец исправления и раскаяния... Без труда и без законной, нормальной собственности человек не может жить, развращается, превращается в зверя".
Это как будто писал не тот человек, который, укоряя русских присяжных в склонности к оправдательным приговорам, поучал их тому, что "острогом и каторгой вы, может быть, половину спасли бы".
Достоевский-художник ,так же правдив, как Толстой, и многие страницы "Записок из мертвого дома" могли бы занять место и в Толстовском "Воскресении". Припомним, например, следующий отрывок, в котором Достоевский так далек от публицистики своего "Дневника писателя" и так близок к идеям Толстого:
{86} "Всякий, кто бы он ни был и как бы он ни был унижен, хоть инстинктивно, хоть бессознательно, а всё-таки требует уважения к своему человеческому достоинству. Арестант сам знает, что он арестант, отверженец, и знает свое место пред начальником; но никакими клеймами, никакими кандалами не заставишь забыть его, что он человек. А так как он, действительно, человек, то следственно и надо с ним обращаться по-человечески. Боже мой! Да, человеческое обращение может очеловечить даже такого, на котором давно уже потускнел образ Божий. С этими-то несчастными надо обращаться наиболее по-человечески".
И тут мы далеки от опасения, будто гуманный приговор присяжных может вызвать "цинизм" в душе обвиняемого. И дальше:
"Сколько в этих стенах было погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром. Ведь надо уж всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего.
Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно".
От внимательного взора Достоевского не ускользнула и та сторона наказания, которую с такой силой изображает Толстой, - его воздействие на душу тюремщиков и других исполнителей уголовных приговоров. В "Записках из мертвого дома" мы читаем:
"Кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ Божий, тот уже поневоле невластен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, {87} наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя... Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него невозможен. К тому же, пример, возможность такого своеволия действуют и на всё общество заразительно: такая власть соблазнительна".