Ключи от дворца - Юрий Черный-Диденко 10 стр.


— Зато вот уже который месяц каждое утро бужу вас песнями…

— Мы в шесть часов уже не спим, слушаем утреннюю сводку. Нет, в самом деле, почему о себе ничего не говорите?

— Мне это труднее, чем вам, Валя…

— Почему?

— Потому что все осталось, — а может быть, и ничего не осталось — по ту сторону… Шахта, на которой вырос… Дворец культуры, где работал…

— И семья?

— Отец… Вы о своем тоже ничего не сказали…

— Моего уже нет… Он как раз остался там… на той стороне… Погиб под Смоленском…

— Тогда простите меня, Валя…

— За что?

— Я ведь сказал, что мне труднее. Человеку всегда кажется, что его беда больше, чем у других…

— Я не жалуюсь… только, конечно, было бы куда легче, если бы взяли в армию. Но не гожусь. Да и маму не имею права бросить. Я у нее осталась одна. Хворает она у меня, старенькая… И здесь ей тяжело.

— Ну, будем надеяться, что теперь это уже недолго…

— Вы так считаете?

Алексею хотелось, очень хотелось обнадежить Валю какими-то неопровержимыми, весомыми доводами. Но радио слушала и она. А что он мог добавить еще? Сказать ей, осиротевшей в войну, как он, Осташко, вчера отличился на стрельбище? В Ташкенте? За тысячи верст от фронта?

— Да ведь в Москву хоть сейчас можно возвращаться, — уклончиво ответил он. — Что же вашему «Гипрогору» здесь делать? Уверен, что скоро он там понадобится.

Он ушел далеко за полдень. В окно увидел, что тень чинары переместилась в другую сторону, стала опять удлиняться. Дальше оставаться, пожалуй, неудобно, боялся выглядеть навязчивым. Пиалы давно отодвинуты, блюдечко с изюмом опорожнено. Но, прежде чем уйти, захотелось знать, что он будет здесь еще, будет вот так сидеть, смотреть на ее губы. Мысленно он подыскивал предлог для этого и теперь рассеянно слушал ее рассказ о выпускном курсе, о судьбе товарищей, подруг. Она эту рассеянность заметила.

— Вам уже скучно со мной, Алеша? Спешите?

— Куда бы?

— У вас в Ташкенте нет никого?

— А кто я здесь? Военный транзит… С увольнительной, полученной, наверное, в первый и последний раз… — поднялся Алексей, так и не найдя желанного предлога.

— Почему в последний? Разве уезжаете?

— Пока нет. Но, знаете, у нас принято уступать право на увольнительную более счастливым товарищам…

— В каком смысле счастливым?

— В самом обыденном. Допустим, кто не один…

— Интересно, и есть этому судьи? Старшины?

— О, они судят безошибочно.

— А сколько весит на их весах чашка дружеского зеленого чая? Помните, на нее вы можете здесь рассчитывать в любое время…

— Спасибо, Валя.

«Все-таки напросился», — беззастенчиво торжествовал Алексей, возвращаясь в училище.

13

Но подошли дни, когда и заикаться об увольнении стало совестно. Близился выпуск. Начались зачетные стрельбы, ротные и батальонные учения. Уходили из расположения на целую неделю далеко в предгорья, а там и ночью, в степи, поднимал с земли неумолимый сигнал горниста. Ночной бой… Действия в головной заставе… Разведывательный поиск… Перед рассветом, когда над головами крупней и лучистей становились зеленоватые звезды, курсанты изнуренно падали на траву и, засыпая, видели такую же горячую полынную степь, размахнувшуюся там, между Доном и Волгой… Вести оттуда приходили все тревожней и тревожней. И желанной была лишь одна мысль: остались считанные дни, скоро выпуск. Дожидались приказа наркома об аттестации…

Однажды в перерыве между занятиями стало известно, что вечером в гости к курсантам приедет Алексей Толстой. В отличие от других, Осташко встретил это сообщение довольно равнодушно. Нагоровку в свое время навещало немало именитых московских и киевских писателей. Алексей тогда искренне гордился каждой такой встречей, радушно встречал гостей. Но сейчас? Ему казалось, что это не ко времени, что все это только разбередит сердце, вернет его к воспоминаниям, которые в конце концов ничего не дают, только отвлекают от главного, на чем сейчас сосредоточивались все силы души.

Он зашел в библиотеку, чтобы взять наставление по ручному пулемету. И прежде тоже заглядывал сюда только вот так, за пособиями. Да ничего другого в училищной библиотеке и не было, а если бы и оказалось, то все равно не нашлось бы для этого лишнего времени. И сейчас, отыскивая то, что ему понадобилось, он медленно повел взглядом по полкам. Книги теснились на них плотно, не разнясь друг от друга корешками, как не разнятся патроны в обойме. Одинаковые, броневого цвета обложки, унифицированный формат, удобный для того, чтобы сунуть любую из них в карман шинели. Уставы, уставы… Временный полевой… Внутренней службы, караульной, строевой, даже каким-то образом затесавшийся сюда корабельный, наставления по стрелковому делу, по миномету… История войн, учебники по тактике, хрестоматии по истории партии тоже в броневых обложках…

Библиотекарша поторапливала.

— Товарищ курсант, я закрываю. Идите в зал. Только что звонили, сказали, что выехал.

Алексей сидел недалеко от накрытого кумачом стола рядом с Мамраимовым. Ждали.

— Ты скажи, правда, что он граф? — любопытствовал Мамраимов.

— Да, потомственный… Из старинного рода…

— Вот это здорово. Русского городового видел, эмира бухарского видел, на своих беков и басмачей насмотрелся, а графа еще встречать не приходилось.

— Чудило, с кем же ты сравниваешь? Ну, был графом, а сейчас депутат Верховного Совета. Не за графство ж его выбрали…

Мамраимов заерзал на стуле еще нетерпеливей.

Из боковой двери на помост вышел полный пожилой человек с отечным желтым лицом — благообразно расчесанные на виски волосы открывали купол лба; взгляд насупленный, строгий. Сопровождал гостя Костров.

Зааплодировали. Толстой насупился еще больше, и шум оборвался. Алексей, тоже собиравшийся было аплодировать, опустил руки — кажущаяся неприветливость писателя не обидела никого. Он ею словно напомнил, что собрались не на концерт.

— Я прочту недавно написанный мною рассказ о войне.

Голос Толстого звучал глуховато, как голос человека, сдерживающего себя, заставляющего говорить только немногую часть из того, что хотел и мог бы сказать. Но и этой немногой части хватило, чтобы всем передалось волнение писателя. Они увидели стоявший над полупустынным смоленским селом месяц в морозных радугах-разводах и бледно синевший санный след, которым шел будущий партизан Андрюша Юденков, они услышали, как по-стеклянному кололось березовое полено под топором и потаенно скрипели в ночи калитки…

— «Пушкина любишь? — спрашивал старый учитель у Юденкова. — Звезда эта горит в твоем сердце? Культуру нашу местную, мудрую несешь в себе? Все мы виноваты, что мало холили ее, мало берегли…»

Тишина в зале была полной, строгой, как по-прежнему строгими были и лицо Толстого, и его глуховатый голос. Опустив голову, слушал Костров. Переполняясь этой вызывавшей суровые раздумья тишиной, Алексей неожиданно услышал, как нарушил ее раздавшийся позади какой-то странный звук. Невольно оглянулся. Позади него сидел Герасименко. По щеке помкомвзвода, сосредоточенно наклонившегося вперед и не замечавшего ничего по сторонам, медленно скатывалась слеза. Он наверняка не замечал и ее, может быть увидев в эту минуту такое же, запавшее в память село, заснеженный окоп на окраине, закоченевшее тело дружка у своих ног… Алексею стало страшно этой одинокой слезы, и он быстро отвернулся. Продолжал слушать, а перед глазами все еще маячило лицо Герасименко, и он впервые усомнился в том, к чему себя принуждал все эти месяцы. Огрубеть? Очерстветь? Это ли нужно? А может, наоборот? Может быть, как раз заново, со всей силой вернувшегося прежнего чувства надо вспомнить все то, чем когда-то радовала и так мила была жизнь? Все самое дорогое, сокровенное, самое близкое сердцу, без чего не мыслились ни дни, набегавшие вплотную, ни отдаленное будущее. Может быть, как раз из нежности и рождаются ненависть и ожесточение, которые ведут человека в войну и делают его грозным, неумолимым для врага?

Аплодисменты и сейчас, когда Толстой закончил чтение, показались ненужными, лишними. Костров поблагодарил гостя. Встали, зашаркали сотнями ног к выходу.

— А ты прав, Алеша, — проговорил Мамраимов, проталкиваясь вместе с Осташко к дверям.

— В чем?

— Умница он… Что там граф?! Народный депутат! Вот главное! Я словно и сам в том смоленском селе побывал…

— Взяло за сердце?

— Взяло. Надо бы и раньше такое нам, политрукам. Не одними уставами жив человек. А то вспомнили перед самым отъездом.

До отбоя еще было далеко, но никаких занятий не предвиделось — впервые за последние дни выпали свободные часы. Многие потянулись к воротам — вдруг накануне выпуска приехал кто-либо навестить? Вышел за проходную и Алексей, втайне надеясь встретить там Валю. Но ему не хотелось бы увидеть ее такой, как тогда, три недели назад, — останавливающей и предлагающей свои услуги другим. Но чего бы иначе она подошла к воротам? Разыскивать его? А хотя бы и так. Знает ведь, что не сегодня-завтра он уезжает. Недаром же в это воскресенье она так быстро наловчилась по его губам угадывать все, что он говорил, не переспрашивала, и он тоже смотрел на ее губы, и она не смущалась, а, заметив это, даже повеселела и звала его приходить в любое время… Может, и ей, оказавшейся со своими невзгодами и печалями в этом чужом городе, нравилось быть с ним и он не безразличен ей, чем-то выделен ею из той колонны, что по утрам маршировала мимо дома?

Но на площади не было никого, кроме старухи-узбечки, сидевшей перед щербатой эмалированной миской с рассыпчатым темно-зеленым ворохом самосада. Заходило солнце, к исходу клонился день, один из немногих оставшихся перед тем долгожданным днем выпуска.

На крыльце проходной стоял и покуривал Герасименко. С его лица еще не сошла взволнованность. Затягивался цигаркою жадно, глубоко, как затягиваются, когда успокаивают себя.

Алексей решился.

— Товарищ помкомвзвода, разрешите отлучиться на полчаса.

— Без увольнительной?

— Да это рядом… Луначарская…

— Ладно, идите. На мою ответственность… Только попроворней, не подведите.

Алексей зашагал быстро, будто боясь передумать. Сам еще не знал, как он объяснит свое неожиданное и позднее появление, что скажет… Просто по ее глазам, по ее губам догадается и поймет — желанный он или нежеланный… Ее глаза не солгут.

А ведь как беспомощно отгонял прочь от сердца все, в чем по сложившемуся за эти месяцы убеждению подозревал помеху, обузу душе, но вот знакомый дувал, знакомая чинара во дворе, и сердце забилось горячей, нетерпеливей…

Темнела открытая дверь. Остановился на пороге, позвал:

— Валя!..

— Кто там?

— Это я… Алексей…

Она вышла на свет, и по ее вспыхнувшему, зардевшемуся лицу он понял, что его здесь ждали.

14

Пышет жаром локомотив, кропит на бегу брызгами горячего смолистого пота серую щебенку железнодорожного полотна, разгонисто увлекает за собой многосуставчатый, кренящийся на изгибах пути воинский номерной эшелон. Остались позади Яны-Курган, Кзыл-Орда, Аральск, Челкар, Актюбинск — сверкающие высокими окнами белостенные осанистые вокзалы с говорливым прибоем их перронов, остались позади и десятки маленьких сонных станций, сотни саманных полустанков, казалось чудом устоявших перед вихревым громыханием набегающих колес. Необозримые волнистые пески, где взору и зацепиться не за что, — разве что мелькнут на шафранном склоне бархана реденькие кустики саксаула. Эти пески сменились такими же пустынными, скупо, посеребренными полынью солончаками. Одиноко парит в дымчатой сухости неба беркут — долго, ох долго ему искать здесь какую-либо поживу, что неосторожно покинула свою упрятанную под запекшейся коркой такыра прохладную нору.

Но вот еще день-другой пути — и в эту извечную, омертвелую желтизну сочно стали вкрапляться заросшие густым щавелем луговины на берегах мелких речушек и озер, перелески в далеких ложбинах, череда ветел на пыльном тракте, овечьи толоки и кошары и обранные тенистыми садками усадьбы степных совхозов.

И полагалось бы повеселеть лицам тех, кто, облокотившись на закладки дверных проемов, смотрел на исподволь начинавшую оживать и буйствовать щедрым июльским разнотравьем землю. Но очень уж безрадостными, гнетущими были вести, с которыми дежурные и дневальные, выбегавшие на остановках, возвращались в вагоны.

— Только что при мне передавали… Сам слышал… Оставили Новочеркасск, Ростов… Бои под Воронежем, в Цимлянской…

— Эваколетучка прошла… Разговаривал с ребятами… Оттуда все, с юга… Рвется немчура к Волге…

— Танкистам отправление дали… Пропустили впереди нас.

— А ты думал, что тебя пропустят первым?..

— Да ведь и мы не к теще в гости едем.

— Ну, нас пока рассортируют, то да се, а ребятам, может, придется с ходу на передовую… Им приказ прямо в вагонах прочли…

— Двести двадцать седьмой?

— А какой сейчас другой может быть? Крепче, брат, все равно не скажешь… Куда уж дальше!..

И снова размахнулась, простелилась далеко к горизонту степь; теперь все чаще вклинивались в нее поля — и недавно убранные, с маячившими на стерне обмолоченными скирдами, и еще не скошенные — под ветром волнилось отяжелевшее золотистое руно, нетерпеливо ждало людских рук… А не сходили с глаз, неотступно стояли перед ними и другие поля — разметанные, исполосованные вражеским железом, вдавленные в землю колосья, вражеские танки, пылящие на проселках и дорогах к Волге…

Двухосные теплушки, в которых разместили выпускников военно-политического училища, были подцеплены и долго следовали вместе с цистернами горючего, но в Бузулуке теплушки поставили впереди длинного ряда запломбированных вагонов — на каждом из них белела надпись «Для Ленинграда», — и эшелон, получив другой номер, двинулся еще быстрей.

Безостановочный стук колес в иное время бы нагонял дремоту, а сейчас стоило Алексею смежить веки, как накатывались раздумья, снова и снова вспоминались во всем своем суровом, пасмурном облике последние училищные дни. Начало каждого из них неизменно предварялось тревожным и мрачным вступлением — сводкой Информбюро о тяжелых оборонительных боях в междуречье Дона и Волги, о станицах и городах, которые пришлось там оставить, сдать врагу…

Однажды во второй половине дня отменили занятия по расписанию, раздалась команда построиться. Строились раздельно, по ротам, в противоположных сторонах плаца. К первой роте подошел сам начальник училища. Он раскрыл темную кожаную папку, и ветер шевельнул страницы каких-то вложенных в нее документов.

— Оглашаю приказ Верховного Главнокомандующего… Номер двести двадцать семь…

Голос Кострова звучал глухо и хмуро. На четверть часа — полное и тягостное безмолвие. Приказом вводились жесткие меры борьбы с паникерами и нарушителями дисциплины, гневно и решительно осуждались упадочнические настроения, и каждое слово строгим укором обжигало сердце… Со всей неотступной прямотой и властностью Верховный требовал от каждого воина железной стойкости и решимости: «Победа или смерть! Ни шагу назад!»

А на них уже было новенькое обмундирование — не курсантское, а полевое, складки которого угловато топорщились под портупеей, даже не успели разгладиться после армейских цейхгаузов. Накануне они старательно прикололи звездочки к пилоткам и по три кубика на петлицы гимнастерок… И напрасно было мысленно утешать себя тем, что этот укор народа их, только-только одевших воинскую форму, не касается. Да, они, сто двадцать выпускников-политруков, лично не сделали ничего такого, что могло бы умалить, опозорить честь и великий смысл этих рдевших темно-рубиновым огнем знаков, но пока… пока, надо же признаться, и не прибавили к их прежней, давней славе ничего своего… Пока ничего! Это где-то впереди, в будущем, на неразличимых отсюда, неведомых рубежах, где по велению Родины надо встать и стоять насмерть!

На другой день снова построение. Читали приказ о выпуске, а в ушах по-прежнему звучал еще тот, вчерашний, двести двадцать седьмой…

Назад Дальше