Здесь хор останавливается, и один голос поет:
(поется имя),
(Поется отчество)
Хор быстро пристает к голосу и величает того, или ту, кто пьет: Многая, многая лета, многая, многая лета) В то же время один голос напевает:
Хор песельниц казался каким-то странным существом: человеком и машиною вместе. Когда приказывали ему петь, плясать — душа, жизнь являлись в хоре, голоса разливались стройно, звонко, радостно. Кончив пляску, пение — рабыни стояли неподвижно у дверей, как истуканы, опустив глаза и руки. Только одна Машка, старая кормилица, имела право подпирать рукою свой подбородок, держа другую руку под локтем поднятой к подбородку руки. Ей также оной позволялось произносить приговорки и слова: "Ах! мать моя! Ох! боярыня! Эх! красное солнышко, белая лебедушка моя, горлица ненаглядная".
— Что ты смеешься, подруга моя дорогая? — спросила наконец боярыня Старкова у одной гостьи, которая не разговаривала ни с кем и не могла удерживаться от смеха.
"Да что, — отвечала гостья, — пришел мне в голову смех, А вот он какой: отчего это в песнях все поется про молодцов, про любовников, а если где придется помянуть мужей, то они либо за чужими женами ухаживают, либо свою жену бранят, либо жены на них жалуются? А уж кто у песни в почете бывает, так это все девушки, и то красные!"
— Вот что вздумала, затейница! — отвечала, смеясь, другая гостья. — Да разве не знаешь ты, что век-то наш только и есть, пока мы в девках, а то уж какой тебе век — словно нехотя чужой доживаешь?
"Слава тебе, Господи! — вскричала третья. — Отчего бы так вам казалось?"
— А вот мы спросим у старушки, — прибавила вторая. — Скажи-ка, бабушка, — продолжала она, обращаясь к кормилице, — что ты думаешь о том, что мы теперь говорим?
"А что, боярыня милостивая, — отвечала старуха, кланяясь, — есть старое присловье: сказка складка, а песня быль. Видно, в самом деле так на белом свете и водится".
Гостьи засмеялись. Старшая по летам немного оскорбилась словами старухи.
"Хорошему же ты учишь, бабушка, — сказала она. — Будто так и в самом деле всегда на белом свете бывает?"
— Да уж видно, что так: из песни слова не выкинешь.
"А вот я первая, — возразила гостья, — не знала любви вашей до самого замужества".
— Ну, видно, боярыня, к тебе любовь не хотела зайти в гости и ты ей не приглянулась.
Подруги закусили губы, потому, что в самом деле спорщица была ряба и коса. Но самолюбие женское еще хотело противиться. "Нет, — вскричала спорливая гостья, — я узнала любовь, когда мой Филипп Яковлевич на мне женился, а посмелся-ка кто другой подкатиться ко мне, я так его скатила бы на зимних салазках, что и не опомнился бы он!"
— Я верю, матушка, что ты своего муженька больно любишь, только вот ведь какие две беды — сказала бы, да не смею…
"Говори, говори!" — вскричали все, и даже сенные девки осмелились оборотить глаза на старуху.
— А вот что, простите вы моему дурацкому рассудку, — начала старуха, — любовь, боярыни, дело вольное, и уж как ты мужа ни люби, как муж тебя ни люби, а все эта любовь похожа на соловейку в клеточке, которой поет, да не высвистывает — потому, что воли-то уж нет у вас, ни у тебя, ни у него.
"Да, что же? Если я этой неволе сама рада?"
— Так, матушка, а все ты будешь думать, что, может быть, он тебя поневоле только любит. А как уж один раз подумала, то — прощай наша Параша! Хоть волосом человека привяжи, хоть кандалами прикуй — все он на привязи. Если невзгоды в самом деле нет, да ты полагаешь, что есть, так и, стало быть, счастье-то вам уж приказало долго жить, а оставило вас так — бессчастными — ни при счастье, ни при несчастье. А человека Господь на счастье ведь создал, и в эдакой, бессчастной-то доле, сердцу его и неловко кажется.
"Нет, нет!" — вскричали многие гостьи.
— Постойте, — сказала одна из гостей, — бабушка не сказала еще нам о другой беде.
"Да, да!"
— А вот какая другая беда, государыни-боярыни, что опять любовь-таки и невольное дело. Как ты полюбишь и сама не знаешь: иногда вдруг — взглянула, да и не опомнишься, и уж не взмилится тебе ни родня, ни белый свет; ни питье, ни еда на ум нейдут; сердце сохнет, грудь горит, по коже — как будто мурашки бегают; часы кажутся годами, а дней не замечаешь, смотря по тому: розно или вместе бываешь с любимым человеком. А иногда злодейка-любовь подкрадется потихоньку — сперва будто и не любишь, и не воззришься на задушного-то человека, даже больно не полюбится он тебе, а потом — пуще отца и матери, рода и племени…
"О, нет, нет! — заговорили многие, — это все бывает, когда любовь не просто приходит. Ведь есть злодеи, колдуны, нашептывальщики, заговаривальщики…"
— Колдуны! — молвила тихо одна молодая гостья другой, — какое тут колдовство: голубой глаз, русые кудри, богатырская поступь, да горячее, горячее сердце…
— Ах! — отвечала ей та, которой она говорила, — я давно уж забыла такое время, давно пережила его и состарилась…"
— Ну, уж будто ты старуха! Хороша твоя старость — ведь и теперь еще двух лет нет, как ты замужем. А скольких лет ты выходила?
"Семнадцати… Ах! я тогда была еще очень молода…" — Слезы навернулись на ее глазах.
Та, которая говорила с нею, задумалась. Другие между тем шумно разговаривали с кормилицею, смеялись, спорили. Задумчивая гостья оборотилась к своей подруге и говорила ей тихо: "Душа моя Анфиса! ты на все так-то горько смотришь, как будто тебя и радостью-то обошли на белом свете…"
— Да, — сказала Анфиса, — мне кажется, что я незваная гостья на пиру жизни.
"Ты, милый друг, все сокрушаешься, кажется мне, о потере твоей хорошенькой малюточки, — сказала ей толстая боярыня, сидевшая с другой стороны, вслушавшись в ее речи, — полно тебе: что Бог дал, то взял… Возложи печаль на него!"
— Ах, матушка! — сказала кормилица-старуха, подойдя к печальной гостье и вмешавшись в разговор, — гневишь ты Бога, если о дочке своей скорбишь, да жалеешь!
"Перестань, бабушка! Мне кажется, я тогда только и спокойна, когда об ней подумаю, да помолюсь за нее, или за упокой души ее подам в церковь!"
— О, худо ты делаешь, грешишь ты тяжко. Знаешь ли, что ты причиною, может быть, ее непокоя? Иное дело за помин грешного человека подавать — ты облегчаешь его душу, которая не может от земли оторваться. А младенческая душка, чистая, прямо к Богу идет! Ведь ее на земле и удерживала только любовь твоя; теперь, пока ты горюешь о ней, не расстаться ей с землею и в царстие Божие не войти. А ты благослови ее, отпусти с молитвою, да и забудь о ней до радостной встречи на небесах!
Тут пришла в терем другая старуха и начала что-то шептать на ухо боярыне Старковой. Весть казалась любопытною. Все обратились к ней с вопросами.
— А вот видите, дорогие мои гостьи, хотела я вас угостить всем, чем только могу, и велела сказать одному премудреному старику, чтобы он сегодня пришел к нам.
"Старику? Какому? Зачем?"
— Зовут его Иван Гудочник. Был он у меня однажды — согрешила я, грешная — поворожиться у него захотелось…
"Ах, ах! Он колдун, колдун!" — вскричали гостьи.
— Колдун, правда, а уж этакого забавника я и не слыхивала! Чего-то он мне не рассказал — Господи, твоя воля! Говорят, будто он и к Великой княгине ходит часто. — Это было сказано тихо, а потом боярыня продолжала громко. — О чем ни спроси: и былое, и будущее, все тебе порасскажет, как будто пять пальцев пересчитает! А как начнет от Писания, так, правое слово, два дня слушала бы его…
"Приведите его, позовите скорее!" — вскричали все гостьи.
Боярыня дала знак. Через несколько минут, при глубоком молчании, явился старик — Иван Гудочник, Иван Паломник, литовский колдун — как хотите называйте его — и с веселым лицом раскланялся низко хозяйке и ее гостьям.
— Что это давно ты не был у нас, дедушка? — сказала хозяйка. Гостьи с любопытством рассматривали пришельца.
"Куда, боярыня, ведь не успеешь, право — и туда и сюда — совсем замыкался!"
— Поднесите-ка, девки! старику, добрую чарочку.
"Благодарствую, боярыня! После выпью, за твое здоровье!"
— Где же ты сегодня был? Где ты погулял сегодня, дедушка?
"Дело масленичное, боярыня. Вот, знаешь — и поворожишь, и споешь, и спляшешь! Хм! ведь нашему брату все рука!"
Вопросы посыпались тогда со всех сторон. Откровенный, добрый вид старика ободрил всех. Стали просить его сыграть что-нибудь. Старик вынул свой гудок, настроил его, запел, заиграл, пошел плясать, важно, легко, бодро. Смех, хохот, шутки заняли собрание. Пение старика было самое разнообразное, искусное. Песни, с разными тарабарскими припевами, как-то: Шилды будылды, начики чикалды, таралды баралды, бух, бух, бух, — песни литовские, казацкие, застольные новгородские, присказки, скороговорки старика и прибаутки заставляли невольно хохотать. Гостьи, боярыни сами пели и плясали, когда старик подыгрывал и подпевал им.
— Ну, признаться, — сказала наконец одна гостья, — давно слыхала я о тебе, дедушка, но все не думала, чтобы ты был такой сердечный человек! Я все тебя прибаивалась. Ведь неспроста говорят, да и сам ты конечно сознаешься, что немножко и с лукавым ты водишься?
"Нет, пригожая княгиня, я не вожусь с ним, а держу его в руках — таки нечего таить — довольно крепко!"
— Ах! — закричали все, как будто уже видели перед собою духов тьмы, запрыгавших по слову старика.
Гудочник перекрестился. "Наше место свято! — сказал он, — чего же вы боитесь? Вот то-то, боярыни, и правда, что волос долог, да разум короток. Ведь колдовство колдовству разница: есть злые колдуны, которые продали себя Искусителю — ведьмы, что в трубу влезают, на помеле летают, пляшут в Киеве на Лысой горе, сеют решетом воду, обращают ее в град и выбивают хлеб на полях у православных — да мало ли этакой дичи есть! Другие же колдуны, как я, примером сказать, — мы христиане и для того мы и трудимся, чтобы зло ненавистников отвращать. Куда бы вы без нас? Как ты иную болезнь исцелишь, если не поколдовать? А на свадьбах-то? Куда деваешься от злого человека, если нас не будет!"
Сими словами любопытство было возбуждено чрезвычайное. Начали спрашивать старика о разных околдованьях.
— Мало ли их бывает, — отвечал он, поглаживая свою бороду и лукаво усмехаясь. — У иного такой глаз, что как взглянет, так вот сердце у тебя будто горячим железом прожжет — уж и не опомниться! Тут-то колдун и делает с тобою что хочет, и тот, кого он заворожил, будто овечка, идет, куда велят ему.
"Правда!" — шепнула печальная Анфиса своей подруге.
— А вот этак, боярыни, слыхали ль вы, примером молвить, что было с прадедушкою вашего Великого князя, Василия Васильевича, как испортили молодую его на свадьбе?
"Нет, мы хорошо не знаем!" — заговорили все присутствовавшие, стеснясь к Гудочнику, будто дикие козы.
— А вот оно как было: дедушка Великого князя, знаете, был Димитрий, а у Димитрия отец Иван, а у Ивана младший брат Андрей, от которого пошли князья Боровские, братья Марьи Ярославовны, а старший Семен. И после родителя своего, Ивана Даниловича — знаете, что Калитой звали, — сел Семен на княжение и задумал жениться. И послал он по княжну Евпраксию, дочь князя Смоленского. Княжна плакала, не хотела — она уж, видите, любила князя Фоминского, Федора Красного.
"Что это! — вскричала княгиня Авдотья Васильевна. — Надоели: все любят, да любят…"
— А что же ты станешь, княгиня, делать? Ведь уж так сотворено все: солнышко любит землю, земля любит месяц, месяц влюблен в утреннюю звезду, а звезда эта в зарю — вот они один за другим и бегают…
"Рассказывай, рассказывай, дедушка!" — говорили другие гостьи.
— Hy! Слушайте. Только, как люби не люби, Смоленский князь прикрикнул на дочку свою — замерла, бедная, будто сердечушко выскочило у нее из груди… Что же? Ходит, говорит, смотрит глазами, а точно каменная. И как только привели ее к князю Семену, он хочет обнять ее — ан она и побледнеет, хочет поцеловать — она и помертвеет. Князя Семена возьмет ужасть смертная, закричит он: Мертвец, мертвец! — и убежит от молодой княгини своей. Ведь нечего было ему сделать: призывали знахарей, пели молебны, переворачивали матицу, от семи порогов сор не выметали, по три дня стлали постель на семи стрелах — ничто не пособило! Князь Семен вздохнул тяжело — хороша была княжна Евпраксия, — посадил ее в возок, насыпал ей досканец золота и отправил ее к отцу. Выехала она из Москвы и в первый раз вздохнула, как живая; когда доехала до Можайска — усмехнулась; когда приехали в Смоленск — первый человек навстречу ей был князь Фоминский. Он трои сутки ждал ее на дороге, стоял не пивши, не евши, не чувствуя, как шел на него дождь, как расстилалась над ним темная ночь, как восходило на небо ясное солнце, как роса небесная падала на его русые кудри. Только завидела его княжна Евпраксия — слезы покатились у нее из глаз, будто жемчуг, а на щеках вспыхнул румянец — она ожила!
"Ну, ну, что же далее?"
— Ничего.Евпраксия вышла за князя Фоминского и — колдовство разрушилось. Она не была более мертвецом, когда князь Федор обнимал ее, целовал и не мог насмотреться на ее очи ясные, не мог нацеловаться сахарного ее ротика.
"Ахти! какие же чудеса! — сказала одна из гостий, схлопнув руками. — Теперь чуть ли я не понимаю, что сделалось с моею Алексашею…"
— А что сделалось с нею, боярыня, — спросил Гудочник, — разве она не по себе?
"Да уж чего я с ней не делала: и заговорною-то водою, и богоявленскою-то поила, и с четверговою солью из семи квашен тесто сминала, да для нее хлеб пекла".
— А что бы такое, нельзя ли тебе порассказать, что с нею делается, так, авось, делом смекнуть можно.
"Как и рассказать-то не знаю. То она засмеется, то заплачет, то запрыгает, то целый день, как будто окаменелая, просидит в углу, то щеки у нее, словно жар горят, то вдруг бледна, будто полотно… смаялась и я с нею!"
— Который ей год?
"Да уж девятнадцать скоро минет".
— Ну, эту болезнь и легко и нелегко вылечить. Называется она сердечная лихоманка — она сорок первая сестра сорока лихоманкам, дочерям Ирода, как вы, чаю, знаете. Коли поволишь, боярыня, мы с этим сладим.
"А ты думаешь, дедушка, будто у нее сердце по ком-нибудь тоскует? И, нет: она у нас такой еще ребенок и никого, кажется, и видеть-то ей не удавалось. Да я же и старик мой у нее спрашивали: "Скажи нам, милое дитя наше: не полюбился ли тебе кто? Не вещует ли тебе о ком ретивое твое сердце? Готовы мы отдать тебя за него, хоть бы это был человек небогатый и нечиновный. Одна ты у нас, дитя милое, как солнце на небе, как порох в глазе…" Молчит, либо скажет: нет! да заплачет, и больше слова от нее не добьешься…"
— О, дивны, дивны, речи твои, боярыня, а я уж делом почти смекнул… Такие ли чудеса порасскажу я тебе! Болезнь твоей дочери такова, что с нею ничто в белом свете сравниться не может — ни сребролюбие, ни славолюбие, ни горе великое; не окупишь ты ее ни богатством, ни царством. Золото и самоцветные каменья кажутся при ней хуже грязи, а рубище и сухой хлеб с водою — краше боярского, парчового платья, слаще яств лебединых, и соломенная кровля драгоценнее палат великокняжеских! От нее не убежишь ни в монастырь, ни в пустыню. Бывали примеры, что страдавшие славолюбием и корыстью уходили в обители, пред алтарем повергали богатства и славу мирскую и забывали все в посте и трудах. Но эта болезнь — не было еще примера, чтобы в монастырской келье она прошла и угасла: только замрет она, окаменит душу, а не разлучится она с человеком никогда — до гроба и за гробом сливается со славою того, кто сам себя назвал Любовью… Послушайте, спою вам я, боярыни, повесть…"