– Оля, а тебя не будут ругать?
Он кивнул на ее голову.
«Это-то?» – Тут Оля Синицына вспорхнула со своего стального сиденья и почти приникла к Голубеву. Теперь от нее пахло мятным леденцом.
– Это мода, Иван Дмитрич, Эльвира должна гордиться, что тут работают медсестры со вкусом.
– Да уж!
Оля сморщила нос:
– Ничего-то вы, Иван Дмитриевич, не знаете. Это я у вас одна такая, простенькая, одна дурочка. Да ко мне и не прикоснись, могу пощечину залепить. А остальные… Знаете, вон, санитарка Волкова в подсобку больных таскает. И Елкина того же таскала, он из-за этого и бритвой того… И кого мне бояться, Элеоноры этой Васильны, прости господи?! Да на таких клейма негде ставить! Она, точно знаю, с шофером Главного что выделывала – я не могу вам об этом рассказать.
– Ну что уж вы так о своей руководительнице, кхе, кхе, – одобрительно покхекал Голубев. И покосился на форточку.
Картофельный воздух весь вышел.
Ольга Синицына оказалась такой же, как и жена, падкой на дешевые эффекты. И сплетницей к тому же.
Из коридора летел голос Элеоноры:
– Кто видел Синицыну? Синицыну – ко мне!
Фиолетовый шар на плечах у Оленьки Синицыной побелел. Она крутанула бритой головой, явно ища места, куда бы спрятаться.
– Неужели слышала? – кинулась к нему медсестра. Так ищут защиты дети.
– Да ну что ты, глупенькая, ну что ты!
Иван Дмитриевич, еще минуту назад подумавший об Оле как о сплетнице и пошлячке, погладил ее по голове. И легко прижал к себе. И вспомнилось.
Вспомнилось, как в детстве курочили гнезда, вынимая из них птенцов. И эти птенцы были такие же мягкие, гладкие, как теплая головка Оли. Но тогда надо было шарахнуть птенца о дерево, чтобы всмятку. Самые жестокие люди – дети. Надо было другим показать, что ты не нюня, не слюнтяй. Голубев размазал одного только птенчика. Тогда ночью он внезапно проснулся и зарыдал. Голубев сделал открытие. Он – полная, несусветная дрянь.
Иван Дмитриевич еще раз осторожно, как будто это было что-то чрезвычайно хрупкое, погладил бритый Олин затылок.
Тут резко распахнулась дверь. В проеме нарисовалась Элеонора Васильевна. Она хлопала длинными крашеными ресницами. Толкнула воздух рукой, помахала ей:
– Извините, Иван Дмитриевич, я Синицыну ищу… Вы про это… про шахматы-то не забыли?
Голубев молчал. И Элеонора нарочито тихо удалилась, оставив дверь открытой. За ней следом исчез затылок Оли Синицыной, которую отправляли в больничную аптеку за пластырями для больного Ёлкина. Бинты в этом, «опасном», отделении не разрешались.
Он сел за стол и стал писать на желтых, разграфленных листах «Историю болезни». И как во всяких историях, в его писанине было больше вымысла, чем правды. Он подгонял слова своих «ребятушек» к лекциям профессора Аношенкова, к медицинскому справочнику по психиатрии, к указаниям профессора и депутата Александра Николаевича Носенко. Ведь когда симптомы и указания на эти симптомы подгонишь к чужим научным заключениям, то четко прорисовывается картина болезни. Диагноз – на ладони. Психиатрия – наука творческая. Тут нюх нужен. Болезнь каждого пациента можно положить на лекала из того же Аношенкова или Носенко. А там уже есть схемы. Какие препараты, сколько дней, инъекции, как впрыскивать, капельницы, электрошок, психоустановка. Ивану Дмитриевичу нравилось составлять картину болезни из мелочей, это чем-то походило на детское панно – мозаику. Как эти узлы называются? Да, да, пазлы!.. Из них мы составим панно «Волк и семеро козлят». Тоже мне Ван Гог. Гог Ван.
– Картофель, точно – во всех травниках написано, усугубляет буйство плоти. Как мандрагора, – отвлекаясь от листов, сказал вслух доктор.
Вспомнил-таки о ритуале.
Н-да! Он опять было полез за картинкой в шкаф.
Но тут в коридоре заведения зашумели. Наверное, ведут на «телевизор». Шахматный турнир будет только вечером.
Голубев подошел к окну. Во дворе четверо расконвоированных зеков-такелажников таскали в массивной тележке мятые, забрызганные то ли известью, то ли сметаной бидоны. Одного, с мультяшной кличкой Дядя Федор, он знал. Дядя Федор пырнул ножом незнакомца в краснодарском магазине за то, что тот случайно, в толпе, толкнул его.
«Это термоса, – решил Иван Дмитриевич, – сыворотка». Но развить дальше свою мысль не захотел. Термоса? С чем? Не его дело – слух доходит, в двенадцатом все еще ставят опыты.
В дверь вкрадчиво постучали. Так делал в их отделении только один человек – доктор Арбузов. Он стучал, но, не дожидаясь ответа, тут же распахивал дверь. Петру Арефьевичу своя фамилия подходила наполовину. Он любил пестрое, зеленое. Но лучше бы он был Огурцовым. Потому что зелень эта была в колючках. В таких тихих, незаметных иголочках. И весь облик его был горек, как у огурца, сызмала не видевшего воды.
– Чихвостила! – сообщил Петр Арефьевич. – Наверное, слышали.
Голубев вздернул плечи. Не понимаю, мол, о чем речь.
Из воротника халата у старого доктора выбивался зеленый ворот застиранной рубахи.
– Ну уж так и не слышали? Про чепэ в моей палате?.. Они что хотят? – Петр Арефьевич вздернул подбородок. – Посылать ребятишек на войну, сажать их на иглу, спаивать сивухой, бить по мозгам, как их… блокбастерами, и чтобы эти самые хлопцы были смирны?! Поголовная шиза! Массовый суицид! Мы сами виноваты, в первую очередь мы, взрослые дядьки.
Арбузов вывалил рифленый, огуречной формы язык и пробубнил, глядя на занавеску с рыбками: Бэ – бэ – бэ, бэ – бэ – бэ.
Конечно, он тоже был с тараканами в голове, этот Петр Арефьевич.
– Чифирят! Они там, в Чечне, и выучились чифирить! А чего же там больше делать – пулю ждать? И пьют потом запойно, и эфедрин[8] «винтом» заводят. У них нет ничего святого, дорогой Иван Дмитриевич. Вот они сюда и ныряют с фобиями да с маниями своими, а мы тут их кияночками и подправляем. Дальше расшатываем.
– Так-так, Петр Арефьевич, какая вас муха укусила?
– Понятно какая – цеце. Вот я возьму назло власти нашей и сдохну.
– Назло кондуктору куплю билет? Так это называется? Вы уж поживите, Петр Арефьевич.
Арбузов съежился:
– Зачем? – Он указал на дверь:
– Чтобы скотов усыплять, чтобы усмирять их здесь галоперидолом да тривезидом? В этом моя функция? Чем я лучше тюремного охранника! Я вначале плакал, когда видел. Мать приходит с узелком, напечет, напарит, сует в рот сыну. А у него только этот рефлекс и остался: есть. Она ему про папку да про сестренку. Выйдешь – в военное училище поступишь. Ага! Он чавкает да на матушку свою пустыми буркалами глядит. Пустыми, там ведь смерть написана. Смерть души! Война кругом. Тела разрывают, это еще полбеды. А с ними еще и души калечат… Вон потопали, слышишь, Дмитрич, на телепередачу! Скоты!.. Уже скоты! Как жить?.. Как дальше жить?
Арбузов выдал это бесцветным голосом, не вкладывая в слово «скоты» пренебрежительный смысл.
Иван Дмитриевич знал его печаль. Он знал, что сейчас около полусотни больных, «ребятушек», будут ходить кругами, огибая скамейки и столы, заложив за спины руки. «Телевизор». Он тоже входит в систему лечения, как одежда не по размеру. Корректор поведения. Французы уже прислали к ним и такой препарат.
– Да не тушуйтесь вы, Петр Арефьевич, вам до пенсии пять минут осталось!
– За тебя переживаю, Иван. Нет там ничего? А то замутилось на душе что-то.
Он кивком показал на шкаф.
В шкафу стояла литровая бутылка «Вермута».
– Дер вермут – «полынь» по-немецки, – бодрясь, сообщил Голубев, разливая вино. Он прислушивался к стукам за дверью. Вошло в моду внезапно распахивать двери.
– Полынь, – повторил Иван Дмитриевич. – А у французов это абсент[9]. Любимое винцо Ван Гога!
– Что это за фрукт? – поморщился Петр Арефьевич, ставя пустой стакан.
– Художник!
– Погоди, погоди. Этот мой, Елкин-то, постоянно твердит – Ван Гог да Ван Гог, я думал, обычное навязчивое состояние. Ухо, говорит, себе откусил.
– Отрезал бритвой.
– Ну да. Ты ведь у нас художеством увлекаешься, вот и поговорил бы с моим Елкиным про этого… Гога?! Психотерапия. Я хоть их скотами и числю, а жалею. Дети… Поговоришь? А?
Иван Дмитриевич кивнул. И налил еще полынного зелья.
От выпитого вина Арбузов стал молчалив, а вскоре встал со скамейки пациента:
– Так я пришлю?
– Шли.
Елкин – худощавый юноша с печальными глазами. Голые руки были в кружочках пластыря, и создавалось такое впечатление, что и под рубахой, под бриджами залеплено.
«Попытка?» – спросил Голубев.
Дима Елкин часто заморгал, такое бывает, когда собираются заплакать. Но не заплакал, а заговорил:
– Доктор, вот вы нормальный человек, скажите: зачем я здесь? Я ведь студент. Мне Декарта учить надо, Розанова Василь Васильевича[10], а я – здесь. В дурдоме! Как какашка в проруби болтаюсь. Лучше укол какой-нибудь всадите. Я записку напишу, мол, сам этого хотел. Выпустите, а?! Денег дам.
– Мне говорили, что вы живописью интересуетесь?
– И что?
– Ван Гог, Тулуз-Лотрек? Сера?[11]
– Вот-вот, господин или… как вас, товарищ доктор, тулузлотреки – они-то и стали сводить людей с ума. Бабки стали за их мазню платить. И сами эти плательщики-то свихиваются постепенно. Искусство, как вас… до добра не доведет. Мопассан как погиб? В желтом домике. А наш поэт Батюшков? А Гаршин?.. В лестничный пролет кинулся. Гений Кеша Смоктуновский, принц Датский, Деточкин, говорят, два раза в год для профилактики в психушку помещался.
– Ну так что? Помешался – помещался.
– Ничего! Коров надо пасти, а не книжки читать. А все мы друг от друга прячемся. В андерграунде все. Думаете, я – Елкин? Никакой я не Елкин. Я тот самый Ван Гог и есть. И вы тоже – Ван Гог. У вас даже имя на то показывает: Иван Голубев. Сокращенно – Ван Гог. Чуете?
Иван Дмитриевич заглянул в глаза Елкину:
– Блефуешь? От армии косишь?!
– У нас военная кафедра, зачем?
Все равно хитрит:
– А чем же ты раньше занимался?
– Проповедовал Христа среди рудокопов.
– И получилось?
– Не-а! Я сухарем был, догматикам, а рудокопам надо в лицах показывать, исцелять, предавать, Петром притворяться, Иудой. Короче, Евангелие в картинках.
– Это так! – Не веря себе, подтвердил Голубев. – Люди сами закостенели. Их бы разогреть!
«Милый мой студент, – жалостливо подумал доктор, – все понимает».
– Вы, господин Голубев, давно в трамваях не ездили. Проедьте, пожалуйста. Картиночка, достойная великого художника. Напишите картину, раз вы живописец, – «Ездоки картофеля». Раньше в трамваях читали, одухотворенные лица, глаза с зеленцой, на лицах – наив. Цветаева, Вернадский – на коленях. Закладки. Ноосфера, Гумилев, Бродский. Сейчас – уныние, пошлость, круглое безобразие. Тупая картошка, выродки.
«Едоки-ездоки». Век скоростей.
Гмм. Дима Елкин конечно же не Ван Гог, но и не больной. Каша в голове. Хитрец!
– А что это у вас с санитаркой Волковой за амуры?
Студент покраснел:
– Так себе, я ей сейчас про импрессионистов рассказываю. Она тихая, улыбается. А мне только этого и надо. Я рассказываю, она не понимает. Что еще надо человеку?.. Я могу идти?
– Да, и заходите, заходите, пожалуйста. Мне с вами приятно беседовать.
Доктор хотел добавить – «молодой человек», однако воздержался. Не тянул студент Елкин на «молодого человека».
3
Необитаемый остров – выдумка. Страшнее всего обитаемый остров. Вот здесь.
Главная судья – Элеонора Лазарева. Ее помощник – доктор Голубев. Еще один арбитр – Арбузов Петр Арефьевич в зеленом с пупырышками галстуке.
Пришли почти все, человек пятьдесят с двух сторон. Сосредоточенные, сопят.
Доски из картона, безопасные. Фигуры тоже легкие, из полой пластмассы.
«Кабы чего не вышло?», – думает Иван Дмитриевич и переглядывается с Арбузовым. У того тот же вопрос в глазах.
Андрей Петрович Шмалько причесался, как русский купец, с масляным пробором. Где он только репейного масла нашел? Дима Мелентьев со злыми огоньками в глазах. А шишкастый Петя Малышев – его не поймешь.
Другие шахматисты попроще. Но почему-то все с блокнотиками. Наверное, Арбузов велел им записывать партии.
Одна Элеонора спокойна. Равнодушно промокает свои щеки тампоном из серебряной пудреницы.
Элеонора и колокольчик выхватила. Такой колоколец раньше на уроки созывал. Скорее всего она взяла его там же, где больной инженер Шмалько репейное масло. На больничном чердаке.
Скучно все вышло. Оказалось, что Шмалько вообще забыл ходы. Забыл, кто как ходит. Как ферзь, как ладья. Он сидел над доской, сидел, раскачивался-раскачивался, а потом по его щекам поползли слезы. Его сразу увели санитары, увидав, что он начал выстукивать пяткой об пол. От греха увели. Посадили другого, Воробьева Егора. Тот умел передвигать фигуры.
Злой Дима Мелентьев долго смотрел на своего соперника – тихого электрика Сенина. И электрик Сенин сразу же сдался, смеясь и дергая сам себя за указательные пальцы, словно снимал с них невидимые украшения.
Но победителем, как и предполагалось, стал лобастый, в шишках, Петя Малышев. Он то и дело чесал свои неопределенного цвета патлы. И из волос своих каждый раз вытаскивал безошибочный, точный ход.
Никаких драк, обид и проч. Каждый участник, даже побежденный, получил по шоколадке «Басни Крылова», а Петя Малышев свои «перуанские чуньо», то есть чипсы.
От них если и пахло чем, то туалетной водой.
Во время игры мозг доктора Голубева развалился на две половинки. Одной половиной он следил за игрой, за Элеонорой, за красавицей Олечкой, пребывавшей в яйцеобразном состоянии, за шелестом от фольги и твердого, тут же съеденного шоколада, другой же половиной серого вещества головы Иван Дмитриевич вспоминал все то, что было связано с треклятой картошкой.
Прежде всего весенняя посадка картофеля. Осклизлые, разрезанные для экономии, проросшие картофелины надо было точно уложить в лунку, которые выкапывал отец. За этот точностью следила баба Люся, которая давала внуку затрещины. Больше для острастки. Эта баба Люся любила своего «мнучка» больше всего на свете, но уж такой у нее был бзик: кого люблю, того и бью. Била она не больно, просто было обидно. Зато когда отдыхали, та же баба Люся сулила: «Осенью в картошке вырастит бздника, так первый куст тебе, Ванюшка!» Что скрывалось за неприличным названием, Ванюшка не знал. Узнал через несколько месяцев, когда картоху стали выкапывать. Он опять получал подзатыльники, если баба Люся находила на поле перерезанную, оставленную на вороний клёв картошину. Но мелкие, сладко противные ягоды Ванечка Голубев попробовал. Бздника – вполне подходящее название, хотя потом Голубев узнал, что растение называется пасленом.
С тех пор картошка и все сопутствующее ей – бздника, жук колорадский, осот, амброзия – стали ему ненавистными.
И он скорее всего из-за этого окончил медицинский и переехал в город, чтобы реже встречаться со «вторым хлебом».
Последней каплей в его ненависти к национальному кушанью было то, что на военных сборах ночью студентов-медиков подняли по тревоге: разгружать, носить в погреб мешки с картошкой. Голубев тогда был голодным и слабым. И не мог долго носить эти гнусные чувалы. Когда его, присевшего на мешок, за шиворот поднял сержант, пахнущий перегаром, Иван плюнул ему в лицо. Зачем? Сам не мог потом объяснить. Сержант же в ответ двинул кулаком в бровь. Кровь долго останавливал тот же перепугавшийся сержант: «Земель, ты только языком не трепи, а, земель? Я тебя, земель, сгущенкой отоварю».
Иван Голубев никому не сказал про это. Да и обозлился тогда, как не странно, не на пьяного сержанта Стеценко, а на бессмысленную, бездушную картошку.
Две половинки мозга доктора Голубева соединил Елкин. Он подал доктору Голубеву сложенный вчетверо листок, сказав: «Почитайте на досуге!»