– Да, ты точно Ван Гог! – воскликнул Голубев.
– И вы им будете. Покупайте гуашь, чернила, масло…
– Дима, но ведь ты же не живой! – вдруг опомнился Иван Дмитриевич, хлопая глазами.
И тут Голубев проснулся.
Кажется, проснулся.
Он ничего не понимал. Спал ли? Но очень уж реально. Явь! Конечно, это – видения, сон. Уж у него рассудок твердый. Кремень. Элеонора, Арбузов, Носенко, жена Натулька – все с элементами шизы. Только не он!
Голубев поставил на пол ноги, огляделся. Никакой шапочки с помпоном, никакого офицерского планшета. Утренние сумерки. Он встал, на цыпочках подошел к окну. Сквозь решетку увидел зеков, тягающих бидоны с известью. Дядя Федор жалок, и на нем все висит. И тогда Голубев понял, что проснулся окончательно. Но вот, но вот пол… На полу не то. Между плохо крашенными половицами заметил несколько крупинок обожженного табака. Там, там и там. У шкафа, под скамейкой. Наверное, это все-таки высыпалось из кармана курящего Петра Арефьевича Арбузова.
Иван Дмитриевич забрался под одеяло и тотчас вспомнил (какая, к чертям свинячьим, амнезия?), что еще в студенческие времена читал книжку секретаря Гете, некоего Эккермана. Тот описывал, как Иоганн Вольфганг, пожилой уже поэт, ехал то ли в Веймар, то ли из Веймара. В Веймар, точно. Ему навстречу двигался всадник. Что-то было знакомое в осанке седока. И Гете узнал себя в юности.
Поэт задал вопрос юноше: «Как звать вас, герр юнге?»
Тот спокойно доложил: «Гете!»
И присовокупил, и рассказал своему пожилому двойнику, однофамильцу, что был в городе, учился играть на волынке. Когда юнец исчез, сам старый Гете вспомнил, что да, ездил к кривому музыканту, учился игре. Такие чудеса в решете. Мир полон фантомов. Но где же они сейчас-то живут?
Сам себе ответил разумный Голубев: «Они живут, мигрируют, переселяются в головы других людей! Они и размножаются там».
Доктор похолодел. Его это не касается. Он защищен.
Скрипнула дверь. Неужели опять? Он покосился на вход. Не открывается. Стук, нерешительно, робко. Дверь распахнулась, и в уже почти светлую комнату тихо, будто в балетных пуантах, вплыла девушка. Девушку звали Оля. Оля Синицына.
– Не спите, Иван Дмитриевич? – как своему ровеснику, запросто, кивнула ему Оля. – И мне не спится. Вот и решила заглянуть, вижу щель в двери…
– Оля, подойди ко мне ближе.
Она подошла, дернув плечом. Ее лоб потемнел.
– Дай мне ладошку!
Оля подала руку.
Он убедился: Оля – не фантом. Рука, кожа, сухожилия, фаланги, ногти с золотинками.
– Иван Дмитриевич, вы чем-то напуганы?
– Ничем я не напуган. Ты что, шоколадку ела?
– Внешний осмотр медицинской сестры входит в ваши должностные обязанности?.. Плюс – забота о меню?.. – Она говорила это, играя тоном, поддразнивая. – Да, погрызла «Басни Крылова». Настроение поднимает, хотите?
Голубев кивнул.
Она протянула шашечку в фольге. Отломила еще.
Шоколад оказался безумно вкусным. И доктор, поражаясь собственной простоте, с молниеносной быстротой съел все. И отметил про себя: с такой скоростью едят некоторые его больные: Пронькин, Ветлугин, Овсянников. Булемия, симптом эндогенный[21].
– Да вы мальчишка, Иван Дмитриевич!
– Ты угадала. Да, юнец. «Юноша гордый…»
«Юноша гордый» – обломок какого-то стихотворения.
На самом деле Голубев был глубоким стариком, которому надоело все. Он и жил по инерции. Он боялся смерти. Но жизнь тридцатисемилетнего ординатора И.Д. Голубева была скучна, как пустая вермишель. Ординарный ординатор. Тускла жизнь, как лампа с обгоревшим фитилем. Он едок, над ним коптилка. Впрочем – врет. Что-то все-таки оставалось? Секс. Игрушки. Автомобиль. Но не любовь, не любовь! И что такое эта затрепанная, с замурзанной всеми мордашкой любовь? Вы-дум-ка! Опять врет. Бывает, бывает, но только на пять секунд. Двадцать один, двадцать два, двадцать три. Так он считал пацанчиком время у ванночки с проявителем. И изображение появлялось из желтого скользкого раствора. Любовь? Порнографическая карточка?.. Бабушка Люся говорила: «Корова языком слизала». Всё слизано… Кругом куклы, шестеренки, пластмасса, Баден-Барбин. Разве только Оля, бритоголовая синичка. Может, она?
Щупать еще раз ее ладонь Голубев не отважился. Клиника. И зачем щупать? Она живая.
Он засмеялся, как будто сделал открытие: «Живая!»
И враз умолк: «Может, и я еще дышу?»
– Что вы сказали?
Хохотнул:
– Угадала, да, да, да, да, угадала. Я мальчишка. Хотела бы ты, Оля, покататься на пароходе?.. Да, да, с трубой и топкой! Дышу-у-у-у!
– Носом и попкой. Не волнуйтесь вы так, что с вами? Конечно, хочу. Безумно! Жажду! А вы возьмете меня?
– Как пить дать.
– Правда? – Золотые искры глаз, карнавальные крапинки ногтей.
– Замётано!
Она взмахнула белой ладонью и вытерла его рот от шоколада.
– От шоколада, – сообщила она, чтобы Иван Дмитриевич не смущался. – Вы, Иван Дмитриевич, несчастный человек?
– Чего ради?! У меня уютная квартира, жена, машина. Р-ррр-абота! Не пыльная, гмммм…
– Потому и несчастный, что квартира, жена, машина, ррр-абота! Вот были бы у вас плохая жена, дрянная квартира, гадкая машина и мерзопакостная работа… Тогда бы…
– Что тогда?
– Тогда бы вы узнали счастье. Глаза у вас собачьи. Раненые. Извините! Собака, может, и думает о простом, о косточке, а грустит. Так и вы. Я заметила, вы все время думаете, думаете, думаете…
– Ты разве не такая?
Она промолчала.
– Ты разве не такая?
– Да ну, я веселая. Если чего в голову залезет, шоколадку откушу, музыку поставлю, душ, ногти вот, – она растопырила пальцы, – и проходит. Я книжки читаю. Достоевского. «Идиота» осилила. Скучища! За что его японцы любят? Знаете, кто там идиот?
– Понятно: князь Мышкин!
– Не-а! В этот раз не угадали. Настасья Филипповна – идиот! Нрав-ствен-ный идиот. Играет с этим мужичьем, как с куклами. А мужики деньги в камин кидают, рубаху на груди рвут, рыдают. Бабы, бабы – не муж-чи-ны! У Настасьи же Хвилипповны – ни капли жалости. Вот купец Рогожин ее и пырнул ножиком, раскусил ее купец Рогожин. А мужчин надо жалеть, они дорастают только до четырнадцати-пятнадцати лет. Потом амбец, останавливаются в развитии. Или околевают. Мужчины всю жизнь дети. Войны заводят, бесятся оттого, что судьба не складывается, а им надо прыгать на одной ножке.
Доктор вспомнил недавний рисунок Елкина – шестеренки вместо кишок.
– Не все! – сказал он и весело взял ее за затылок.
Чуточку пружина… Он опять, как вчера, провел ладонью. Птичий, шелковый, теплый овал.
– Не надо! – вздохнула она. – Не надо ничего портить!
Иван Дмитриевич взглянул ей в глаза. И там увидел то, чего не ожидал. Она испугалась. Она как бы говорила: «Да, да, да, я твоя, вся насквозь, вся, с золотыми ногтями и с крошками шоколада, с компотом в мозгах и с этой бритой под ноль модной головой. Бери! Но я боюсь. Опять будет, как всегда было. Тяга. Зов. Ночь. Друг в друга. Нос в нос, плечи в плечи. Мои пальцы, твои пальцы. Но потом – холод, другая ночь, бррр, зачем, зачем. Это – не любовь! Я, если честно, боюсь».
Голубев уже не знал, что говорить. И что делать. И надо ли говорить. И надо ли делать.
– Рассвело! – показала она глазами на окно. – Мне пора.
Она извинилась. За что?
И исчезла. Без стука, без скрипа. На невидимых пуантах.
Иван Дмитриевич опять лег, натянул одеяло на голову. И лежал так долго, живым комком, пока сквозь одеяло и тонкую, дощатую дверь не услышал шарканья больничных тапочек.
На утренний водопой.
«Сволочь ты, Голубев, прохвост и негодяй, – сказал он сам себе. – Какое же это «стадо»? И Арбузов – сволочь! Это ведь – сломанные мальчишки, подбитые на лету зяблики! И он сам, Элеонора, Арбузов, Оля, санитары, Петр Палыч, профессор Носенко, министр Арабов, все они заняты одним – проводят со всеми этими бедолагами общий сеанс эвтаназии[22]. «Под музыку Вивальди, под старый клавесин». Незаметно, «законно», за деньги все, за зарплату – Петр Палыч, доктор Голубев, Арбузов и Ко добивают, раскручивают мозги у отроков. И постарше».
Конечно, Голубев давно это знал, но именно сейчас, когда он был вроде бы счастлив, мысль эта грязным крылом мазанула его внутренности (кишки, печень, червячную передачу, шестеренки?) или то, что церковники и особы, вроде Ф.М. Достоевского, называют душой. И не крылом даже, а гнилым пастозным картофелем.
5
У КПП Голубева Ивана Дмитриевича встретил сияющий Петр Павлович. Он вручную поднимал шлагбаум, автоматика заела. Пока поднимал, рассказывал, буквально всовываясь в раскрытую дверцу «Опеля»:
– Ухожу я от вас, Иван Дмитриевич, сократили за сущую ерунду.
– Куда же?
– На старое место, в шифровальное. Генералы вспомнили: «Ах, говорят, милейший Петр Палыч, никто кроме тебя не привозит балычка из Пригибского…»
«Слово «милейший» – одно из главных переносчиков. Это – лакмус, по которому можно определить. Понятно, что язык, речь – та среда обитания, в которой живут бактерии болезни. Они переносятся воздушно-языковым путем. Надо бы это записать», – подумал Иван Дмитриевич, вполуха слушая монолог охранника.
– Генералы, милейший доктор, это Ерофеев Степан Тимофеевич. Его Ермаком там кличут. А другой генерал, генерал-майор Серебряков, вы стеклышко пока протрите… вот так… Серебряков Афиноген Иванович, он руки разводит – самогонки хорошей некому доставать. Слезно просили: «Вернись!» А тут Носенко со своими закидонами. Ну, я ему, Носенке-то, и заяву в нос тычу! Бумажку схватил, шея покраснела, но подписал. Ухожу, за сущую ерунду страдаю. Это они называют «взятки за проход». Тьфу!
Петр Палыч плюнул на асфальт и вытер ладонью щетинистые усы:
– Подачки! Вы, Иван Дмиттрич, к любой санитарке в халат залезьте, так он сотенными набит… Вижу, сумневаетесь, но проверьте, проверьте, припомните, милейший Иван Дмитрич, верного слугу здравоохранения.
– Не огорчайтесь, Петр Палыч, вам там хорошо будет! – Голубев пересилил себя. Горбатого могила исправит. Берет мзду за проход вне графика, и черт с ним, все равно увольняется.
Он знал, из-за чего стал таким терпеливым. Другое занимало ум. Терпелив из-за Оленьки своей… Вот как – «своей»? Да с каких это пор в уме он стал называть ее «своей» и будет ли когда-нибудь она – его — неведомо. Если есть на свете самый дурной человек, завистник, лодырь, врун, убийца и вор в душе, любострастник – так это он самый и есть: раб Божий, бич Божий – психиатр Голубев Иван Дмитриевич. Он – бандит с большой дороги. А Оленька – горняя птаха, свирель, песня, целебный родник. Какие еще слова поэты восклицают? Но ведь она его отметила, пожалела. За что?.. И такой уж ли он бандюга? Подумал Элеоноре горло перегрызть, но ведь только подумал, мгновенная вспышка. Амок[23]. Наташке изменял? Так это сплошь и рядом, невидаль какая! Промискуитет поголовный. Лечит наобум, ум еще больше за разум запутывает? Наука бессильна. Препараты допотопные. Методик нет. Людей не любит? Хммм! За что их любить?!.. Полюбишь – они мышьяку в компот подсыпят.
Зато он мучается, переживает, терзает сердце. У других кожа свиная, ороговели. Нет, ему все же бывает жалко, жалко всех. Как бездарно, впопыхах живем. На дорогах знаки стоят, предупреждают, указывают. Там – столовка, там – обрыв. А человек живет наобум.
Новому «Опелю» уступали дорогу. Даже пробки быстрее рассасывались. И тут он знал тайную причину дорожного, удачного движения. Оля – покровительница!
А Наташа? Ах, Наташа! Барби, а не Наташа. Эх, Наташа! Была Наташа, стала куклой с шестеренками внутри. Как на рисунках милого симулянта Ёлкина.
Вот где автоматика четко работала, не то что в воротах Петра Палыча.
Голубев подъехал к своему дому, и не заметил как. «Три тополя на Плющихе». На зеленых панелях – меловые круги: «Анархия – маманя порядка!» Вот именно, как в семнадцатом году.
Наташа в прихожей долго разглядывала его лоб. Не глаза – лоб. Она разглядывала лоб, будто там находился маленький монитор. Она шевелила пальцами в кармане своего халата, там лежал пульт. Она давила на кнопки.
Наташа, жена – колдунья. Живой манекен, а колдунья.
Наверное, кинескоп на лбу у Голубева погас, потому что погасли и вспыхнувшие глаза жены.
– Я всегда тебе все прощала. И Вальку, и эту, как ее, Анжелику. И даму у Арбузовых, Галаниху.
– Какую такую Галаниху? Не знаю я ни какой Галанихи!
– А вот эту не прощу! Хватит. Нам давно надо было с тобой, гражданин хороший, поговорить. Только не понижай тона. Я этого не боюсь.
– Знаю, – ровным голосом откликнулся Иван Дмитриевич.
– У тебя на лбу все написано!
– Хммм.
Он подошел к зеркалу.
В зеркале лоб его был чистым, бледным, чуть сморщенным. И на том месте, где предполагался дисплей, чесался. Он почесал лоб.
– Давай, товарищ Голубев, выпьем! – предложила жена и повернулась спиной.
Они выпили по рюмке коньяка, закусывая оливками. Их и он, и она доставали пальцами из жестяной банки.
– И ты считаешь, что я пропащий человек?
– Ты – никудышный! Ты обыкновенный, автоматический доктор, который насыпает больным порошки… для… для усугубления болезни.
– Это делают сестры.
– Приносишь немного средств для жизни, маней, гульденов, тугриков, хммм, рублей… А в самом деле, ты – тыква, пареная тыква!
– Все?
– Все! Все наши игры теперь закончились. Ты хоть рычи львом, а я хоть шипи коброй. Ску-ка! Послушай, сударь Голубев, как звучит это слово, как будто по крышке гроба – костяшками пальцев: «Ску-ка!»
Они чокнулись большими темными рюмками.
Не успел Иван Дмитриевич поднести коньяк ко рту, как увидел тихое мерцание на лбу жены. Не кинескоп.
Она плакала.
– Я плачу! – быстро заговорила она, облизывая губы. – Я плачу всегда. Я, мой милый, заразилась от тебя. Я – Печорин в юбке. Мне ничего не интересно, как и тебе. Ни наряды, ни е…ля, ни машина твоя долбаная, ни кино, ни книги, ни-че-го-ше-ньки.
Она остановилась, выдохнула, как пьют спирт, боясь обжечься. И опять стала жарко говорить о своей доле.
Голубев улавливал только некоторые слова или концы слов, но это было не важно. Он вдруг понял, что любил эту женщину, что и сейчас что-то еще есть, какие-то капли этой любви. Но эта женщина давно безжалостно отрезана от него. И он сам это сделал, походя, совершенно случайно… Преднамеренно!.. Он давно уже ведал, что с теми, с кем он пристально встречается, живет почти взаправду, с ними происходят разные несчастья. Он приносит вред другим. От него Наташа надышалась пустоты, вот в чем фокус.
– Я тебя ненавижу, гражданин чиновник! Я тебя ненавижу, господин президент! – кричала она ему в лицо. И жутко, как бывает в агонии, улыбалась.
Какой он президент?.. Наташино лицо ходило белыми и розовыми пятнами.
Он молчал. А она все кричала. Уже уши Ивана Дмитриевича не слышали, а только глаза видели конвульсивный ее рот.
Иван Дмитриевич пошел в ванную комнату. Он знал, что надо скорее умыться. С мылом. Тщательно протереть все: лицо, руки, шею. Станет легче.
Когда доктор протирал руки мягким, набивным «персидским» полотенцем, он увидел спиральки волос на руках. Они были толще, и они (о-о-о!) шевелились. Они походили на жирных червячков. Он плеснул на них водой и опять вытер. Червяки замерли. «Неужто проникли, – скользнуло в мозгу, – нашли брешь в той рубахе?!»
– Да, нам надо временно расстаться! – сказала жена нарочито скучным, даже сонным голосом. – А там посмотрим. Кто из нас уходит из квартиры, кинем жребий?
Истеричка. Только что метала молнии, сейчас суха, как спичечная чиркалка.
Она взяла из навесного шкафа коробок спичек. Вынула оттуда две спичины. У одной обломила головку. Заложила руки за спину, потом выставила дрожащие, в белых пятнах, кулаки.
Временно выметаться из квартиры предстояло доктору Голубеву.
«Это к лучшему, – подумал он, – поживу пока в гостинице, а там видно будет».
Он погладил жену по безжизненному плечу: «Пока. Хорошо, что машину не ставил». И скатился с третьего этажа по ступенькам мокрой еще, вымытой лестницы мимо пророческих спиралей и кругов «Анархия – маманя порядка!».