— Бруснички, кому бруснички?! — тонким голосом кричала Мотька, снуя между пассажирами.
— А почем?
— По деньгам, милок, по деньгам. Двадцать копеек стакан. Берите, кому бруснички? Ягода рясная, посередке красная, по бокам стемна, ешьте досыта.
Деревенские пошли на теплоход. Первым дед Никишка. Сгорбленный, приниженный, торопливо просеменил по трапу и скрылся на палубе третьего класса. У деда несчастье, растратилась невестка на большую сумму, сидит под следствием. А дома четверо, и машина в гараже. Была. Дед на ней важно ездил, с заднего сиденья как с трона на людей смотрел. А теперь стыдится вот.
Прошли деревенские, и на дебаркадер сошел еще один человек — фронтовик. Этого Серафима заметила сразу. Хотя на первый взгляд все в нем было как и у остальных людей. Руки, ноги, голова на крепкой шее, широкая, хоть и несколько сутулая спина. Но Серафима за свой век фронтовиков перевидела достаточно, всех мастей и рангов, имела к ним особое отношение и сразу приметила пустое выражение правого глаза, угловатое правое плечо и неестественную прямоту правой руки. Так бывает, когда справа, близко, разрывается граната или снаряд тяжелого калибра ложится в окоп, и тоже справа. Фронтовик был в хорошем костюме, чисто выбрит, не деревенский.
Кто-то тронул ее за руку. Серафима оглянулась. Перед ней стоял Осип и радостно улыбался, бледная кожа лица обмякла и как-то странно провисла на щеках, но блестящие глаза Осипа были полны блаженства.
— Готово, Сима.
— Помоги сходни убрать.
Пробасил гудок теплохода, проезжающие заспешили, затолкались в узком проходе на трапе. Осип отдал носовой, течение мягко и сильно начало разворачивать теплоход, тяжело плюхнулся в воду кормовой трос, и вскоре дебаркадер опустел, лишь Мотька пересчитывала копейки, да мелькали в воздухе серебристые чебаки — клев был сегодня хороший…
Молча откупорив бутылку вина, Осип старательно разлил в стаканы и закурил. Руки у него не дрожали. Серафима достала банку домашних огурцов, луковицу, черствый хлеб. Тоже закурила. Выпить почему-то не решалась.
— Вот и жизнь, — вздохнул Осип Пивоваров, — да, жизнь.
— А что? — не поняла Серафима.
— Да как что, Матвей-то скапустился. Вот и что.
— А ты не каркай, Осип, не каркай, оно так-то лучше будет.
— Человек родится и думает, что родился для счастья.
— Он тогда еще ничего не думает, — усмехнулась Серафима, — орет только. Давай лучше выпей.
Осип пил долго, мучительно, мелкими глотками. Большой кадык под бледной морщинистой кожей сновал по шее словно челнок. Выпив, он еще некоторое время подержал стакан в руке, а оставив стакан, вновь потянулся за папиросой.
— Для счастья, — Осип закашлялся, что-то застонало, захлюпало в его груди, — где счастье было, там… капуста выросла. — Он засмеялся, и смех этот было трудно отличить от кашля его. — Для счастья кто родится? Дурак да сволочь всякая. А простой человек, он для горя родится. Век живет, век мыкается.
— Ты бы закусил. — Серафима хмуро сидела за своим столиком, привычно опершись на локти и глядя прямо перед собой. — А счастье, Осип, оно сильным людям дается. Да и не всегда поймешь, где оно, счастье-то это.
— Это мы с тобой не понимаем да вон Мотька еще, кубышка огородная, а люди понимают. Есть такие, что очень хорошо понимают. Ты много счастья-то видела, много? То-то же. — Осип заметно охмелел и стал не в меру суетлив, беспокоен: руки его не находили себе места, болтались без дела по воздуху. — Я-то свое счастье кайлом схоронил, ну и хрен с ним, а вот ты его за что лишилась, а, Серафима?
— Брось, Осип, — поморщилась Серафима, — что ты, как баба, расфыркался. Да и что ты про мое счастье знаешь? Ничего. Так и не трогай его, не трогай. А свое проспал, на чужое не зарься. Это все одно как чужие деньги считать.
Серафима, подвинув Осипу стакан, сухо сказала:
— Давай за Матвея. Пусть выздоравливает. Рано ему еще…
Однако выпить он не успел. В дверь осторожно постучали, потом еще раз.
Серафима, неохотно поднявшись со стула, отворила и увидела перед собой давешнего фронтовика. Еще не успев удивиться, она мгновенно признала его, и отступила на шаг, и прижала руки к груди, и вдруг вскрикнула, и бросилась к фронтовику.
— Сима! Симка! — изумленно и глухо сказал фронтовик, и правое веко его дергалось непрестанно.
— Никита! — с горькой болью прошептала Серафима. — Никита, Боголюбушко ты наш…
Осип смотрел на них, и вино из стакана тихо капало на пол. Заметив это, он принялся пить, но закашлялся, перегнулся в поясе и сердито толкнул стакан на стол.
— Какими судьбами, Никита? — радостно спрашивала Серафима. — Да как же ты меня нашел? А я смотрю, фронтовик сошел, и не признала, а как дверь распахнулась… Да господи, как же и не узнать-то было. Разве глаз лишиться…
— А и я не признал вначале, потом, как уж меня назвала, скумекал, — глухо гудел Никита Боголюбов, невольно смущаясь присутствием чужого человека.
— Места у вас вольготные, Сима.
— Да.
— Приволье. Экой простор-то вокруг.
— Простора хватает.
— И река — красавица. Раньше я только про вальс слышал, а теперь и реку повидал.
Амур. Хорошо. А ты, Сима, мало изменилась.
— Брось.
— Ей-бо!
— Все божишься? — улыбнулась Серафима.
— А че нам, крестьянам, бороду в кулак, да и ладно так.
— Ох, не верится мне, Никита, никак не верится. Все думаю, что сон вижу, и просыпаться страшно. Ведь тридцать лет, ты только подумай, Никитушка, тридцать лет!
— Тридцать, — вздохнул Никита.
Они медленно шли по осиннику, оставив за спиною село. Дом Серафимы уже проглядывал сквозь деревья, и она невольно прибавила шаг, предчувствуя долгий счастливый вечер воспоминаний.
— Как у вас с выпивкой, — добродушно басил Никита, — в воскресенье ша, в празднички по два?
— А то, — махнула рукой Серафима и засмеялась Никитиной шутке, — ничего лучше придумать не смогли. У тебя семья-то есть?
— В обязательном порядке. Целая гвардия. Мал мала пинает из-под стола. В аккурат бы на наш расчет хватило…
— А я одна, — поторопилась предупредить вопрос Никиты Серафима, — ничего, живу.
— Постой, — Никита поморщился, припоминая, — а муж, дочка же у тебя были?
Серафима, повернув голову к Никите, грустно посмотрела на него, тихо сказала:
— Потом, Никита. Потом я тебе все расскажу. Нет у меня никого.
И уже молча они дошли до дома…
— А я, понимаешь, сошел с теплохода и прямым ходом в село. Смотрю, бабенка навстречу бежит, я и спрашиваю ее, где, мол, тут у вас Серафима Леонтьевна Лукьянова живет. Военная? — переспрашивает бабенка, военная, говорю я ей, она и указала. Шлепаю я назад, к дебаркадеру, а у самого сердце обмирает. Никак не могу поверить, что увижу сейчас Симку нашу, сестричку фронтовую. Ан, вишь, встретились.
Никита, скинув пиджак, сидел в горенке за круглым столом. Серафима хлопотала на кухне. Петушиные перья летели в разные стороны, кипела вода в кастрюле, и сухо потрескивали смолистые еловые дрова.
— Сима, может быть, чего помочь? — Никита томился в бездействии.
— Отдыхай. Сейчас будем садиться.
— Уф, жарковато у тебя.
— И то, — спохватилась Серафима, — спасибо, хоть надоумил меня. Тогда тащи табуретки в палисадничек. Там стол есть, и прохлада от реки поднимается.
А уж вытащила Серафима из погреба огурцы малосольные и грузди хрусткие, тонкими ломтиками легли на тарелку лук и балык, вареные яйца для салата легонько дымились на столе, а скорлупу под навесом доклевывали куры…
— Выпьем, потянем, родителей помянем. — Стакан прочно сидел в широких пальцах Никиты. Сам он, улыбающийся, добродушный, выглядел празднично.
— Нет, Никита, — свела брови Серафима и прямо посмотрела на него, — поминать будем тех… За тех, кто не вернулся.
Минута пришла, минута и ушла, и они грустно молчали в эту минуту, припоминая тех, кого давно уже не было на земле. Тридцать лет не было. И они впервые по-настоящему поразились своей встрече, поразились тому, что имеют возможность видеть друг друга, и это после того, что они перевидели и что пережили они. Было удивительно им это, удивительно и больно. И еще успели подумать, что малого в жизни достигли, что те, кто не вернулся, достигли бы большего, да и на память были б щедрее.
— Встанем, Никита.
И они встали, добавив к прошедшей минуте еще одну, которую хотели и должны были прожить за товарищей.
Выпили и задумались. Говорить пока не хотелось, вернее не находились еще те слова, с которых можно было начать этот разговор. Никита от выпитого погрустнел и ушел в себя, а Серафима смотрела на то, как постепенно угасает день и меняется цветом река, вобравшая в себя солнечное тепло и теперь готовящаяся отдать его ночи. Тихо было на земле. Удивительно. А когда-то думалось, что к тишине привыкнуть нельзя, что вечно будут просыпаться солдаты от внезапной тишины.
Легкий ветерок перебирал листья осинок, многие из которых уже золотились по краям. От земли шло ровное спокойное тепло. А закуска на столе была не тронута, и ничего странного не было в этом.
— Эх, Сима, наливай еще!
— Да ты бы сам командовал, товарищ старшина.
— Это можно. Это мы можем.
Глава третья
— Товарищ старший сержант, рядовая Лукьянова прибыла в ваше распоряжение.
Девушка, в длинной шинелишке, аккуратно приткнув пальцы к виску, хотела разом охватить взглядом все: и его, старшего сержанта Боголюбова, и передовую, и расположение батареи, и бегущего по овражку с термосами повара Хамида. И по этому взгляду Никита догадался, что девушка на передовую попала впервые и все ей здесь в диковинку, все кажется великим и геройским.
— В мое распоряжение? — притворно удивился Никита, пристально разглядывая ее. — Вот это дела-а.
— В распоряжение…
Девушка не закончила, так как внимательно прислушивавшиеся батарейцы не выдержали и хохотнули. Подоспевший Хамид удивленно раскрыл рот, и из его рта тонко струился пар.
— И? — спросил Никита.
— Сержант, не томи, дай я ее расположу, — весело крикнул Коля Бочарников, — моя шинелка самая теплая, гагачьим мехом подбита. Дай…
Через два часа Коля Бочарников лежал на своей шинели, в своей крови, а Никита Боголюбов, морщась и чувствуя тошноту, зачем-то присыпал землей оторванную кисть Колиной руки. Земля была уже на изморози, комковатая, и все разваливалась, и бледные пальцы проступали из-под нее, словно ободранные корни.
Девушка бинтовала культю, встав над Бочарниковым на колени. Прядки волос выбились из-под пилотки, и выражение ее лица нельзя было разобрать.
Колю унесли, и еще двое ушли сами, виновато оглядываясь на батарею, невольно спеша и усиленно стараясь не показать этого.
— Страшно? — спросил Никита.
— Что?
— Страшно было?
— Н-нет.
— Ты не ври. Не надо. Мы и сами не каждый день прямой наводкой бьем. А страшно всем, и мне в том числе, потому как человек не для войны родится… Привыкнешь.
— Постараюсь.
— Как звать-то?
— Серафима.
— Сима, значит. Ну, Сима, будем воевать. Не каждый день к нам танки прорываются.
— Не каждый, товарищ старший сержант.
— Давно воюешь?
— С августа.
— Ну и добре, что к нам попала. С нами до Берлина дойдешь, там и замуж выдадим.
— Так я замужем.
— Ну?!
— И дочка у меня уже есть. Три годика.
— А муж?
— Там, — Сима неопределенно махнула рукой, и Никита понял, что дальше расспрашивать не надо.
Лежало перевернутое вверх колесами орудие, на огневой валялись еще теплые гильзы, и сладко щекотало в носу от порохового пара из казенников. Батарейцы зарывались в землю, где-то долго и тревожно бил пулемет.
— Никита?
— А?
— Ты помнишь, как я впервые на батарею пришла?
— Ну еще бы.
— Я тогда из госпиталя сбежала.
— Ты рассказывала.
— Ага, сбежала, Никитушка. А ты предписание не спросил. Потом бой, не до этого было.
Никита пьянел долго, тяжело. Какая-то стынь появилась в его добрых, широко поставленных глазах. Грузные плечи обмякли, опустились, и видно было, что он еще не дошел, а когда дойдет, то бог знает что из этого получится.
— Ты бы хоть рассказал, Никита, как жил все это время, чем занимался?
— Как жил? — Он улыбнулся и посмотрел на Серафиму ласково. — Разно жил, Симушка. Разно. Мы ведь воевали и думали, вот победим, придем домой, и почет нам за победу на всю жизнь будет. Дня три дома гулял, потом в норму начал входить и чую, чего-то в доме не хватает. Ну, все вроде бы на месте, ан нет — какая-то пустота, а какая — в толк не возьму. Тогда я к мамане, так, мол, и так. Она в слезы. Как же, говорит, хватать будет, если коровы нету. Повела она меня в стайку, а там уже и навоз давно простыл. Этим же вечером привел я с колхозной фермы себе коровенку. Ну, не без шума. Гвозданул по лбу сторожа. Пять лет потом на стройках народного хозяйства вламывал, там и женился. Вернулся — маманя долго жить приказала. Ну и подались с жинкой из села. Два года с геологами в Саянах, два года омуля на Байкале ловили, а потом в лес потянуло, на природу, и двинули мы в леспромхоз. Там и осели, детишек нарожали, живем. Ничего. Заработки хорошие, я уже двенадцатый год в бригадирах хожу, жена курсы закончила и десятницей при мне. Живем, Сима, не жалуемся. — Никита помолчал, покатал хлебную крошку на столе и глухо повторил — Не жалуемся.
— Значит, и тебя судьба не больно-то жаловала?
— Да я не о том. Кой хрен жаловать, когда я вот он, жив, руки, ноги целы, голова на плечах. Другим хуже пришлось. А я… — Никита махнул рукой и умолк. Потом взял стакан, посмотрел его на свет и спросил неожиданно — А у тебя звездочка на воротах, как проходили, видел. Почитают?
— Почитают, — усмехнулась Серафима. — И чем дальше, тем почета больше. Раньше, бывало, приедешь в город и уж по выправке через одного фронтовика узнаешь. Потом выправки не стало, и смешались фронтовички со всем людом, а теперь уж и сами вояки в редкость. Еще лет десять пройдет, и остальные отбегаются. И на этом наше поколение кончится. Отвоевали, отжили, ушли.
Никита выпил еще, закусил огурцом, широко вздохнул. Посидел в задумчивости и вдруг грохнул кулаком по столу. Тарелка с огурцами полетела на землю, перевернулась рюмка с водкой и покатилась к краю. Серафима подхватила ее и без всякого удивления поставила на место.
— Прости, Сима, но не могу, — глухо, со скрытым напором, уже пьяно и обиженно заговорил Никита. — Я, может, потому и тебя разыскал, к тебе поехал, что еще годков пять — и не свидимся уже. Ты вот про фронтовиков говорила, которые по городу ходили, а я безногих и безруких вспомнил, которые в колясочках катались. Сразу после войны их много было. Куда они делись, Сима? Умерли от нездоровья? Они от боли утихли, Сима… Я в Новосибирске Петьку Липина встретил. Помнишь, как он говорил? Мол, побьем Гитлера, вернусь домой, женюсь и двадцать пять детей нарожаю, чтобы на каждый год войны их по пять выходило. А тут вижу, катит в колясочке инвалид. Когда узнал меня, расплакался. Кому, говорит, я нужен, уж лучше бы убило… Всех перекрутила война, всех переломала, здоровых и калек, и сегодня еще тешится, тридцать лет прошло, а ей все мало.
Никита скрипнул зубами и потянулся за бутылкой, но на полпути рука его замерла, он виновато посмотрел на Серафиму и словно бы протрезвел на мгновение, так по- человечески тепло и удивленно сказал:
— А ведь не все плохо-то, а, Сима? Дети растут.
— Повырастали уже, — мягко ответила Серафима, — наши выросли.
— Много ты куришь, Серафима. Не бросала?
— Нет, Никита, не бросала.
— Кашляешь?
— Кашляю.
— Бросила бы.
— Теперь поздно.
Разговор сменился быстро, как это бывает за выпивкой, и Никита уже вскоре рассказывал Серафиме о своих ребятишках, звал в гости, добродушно улыбался, и лишь правое веко пульсировало безостановочно.
Когда солнце коснулось вершины хребта, на тропинке к дому показался Осип.
— Явился, не запылился, — усмехнулась Серафима.
Осип молча достал поллитровку вина и молча поставил на стол. Две орденские планки сияли на его груди.
— Зачем принес-то, у нас и так хватает.
— Пусть будет, — коротко сказал Осип и протянул руку Никите: — Осип Степанович Пивоваров.