— А это уже хуже бестактности.
— Цинизм? На цинизм у нас тоже мода. Но тебе я скажу комплимент: ты у нас старомодный. А возьмем твоего лучшего друга Петровского. Сам увешал всю квартиру коврами, обставил югославскими гарнитурами. А потом печатает в журнале длиннющую статью против потребительства. Разносит нас, несчастных, вдрызг. Даже страшно стало. Разве не новая мода?
— Тебя блоха не укусила сегодня?
— Клещ впился в макушку. Откуда только появились они? Мама едва вытянула. Зудит до сих пор.
— Оно и видно.
— Ты знаешь, а может, и полезно, чтобы клещи впивались… не в голову… в другое место… Может, мы бы шустрее стали. И научились шить хорошие сапоги.
— Мы научились делать космические корабли.
— Стоп, папа! Так ты загонишь меня в угол. Я — о модах. А ты — о кораблях. Корабли — не мода. Необходимость. Как хлеб. Кто назовет хорошую булку модой?
— А ты умнеешь.
— Спасибо. В твоем возрасте я буду самой мудрой бабусей.
— Если бы!
— Что, Светляк, «если бы»? До меня не доходит твоя односложность. Нужно вас учить риторике. А то разучились говорить. Будете мукать.
— Пощупай голову: второго клеща нет?
Молодец, Света! Долго молчит, но метко целит. Однако Марина не простак.
— Мама искала в моей голове. Пусто.
— Что правда, то правда.
— Это ты, дитя, о голове старшей сестры? Слышал, отец? Не упрекай одну меня в бестактности. Во детки растут!
Спорить с Мариной не хочется. Да и что сказать? Нечего. О моде можно услышать и не такое. Обсуждаем, а сами у нее в плену. Марина нравится тем, что одевается по-своему, сама рисует, кроит, шьет. Нередко выходит нечто театральное, а иногда и ничего, оригинально.
Своими рассуждениями она позабавила, развеяла мрачные мысли, страх от «шутки» президента и… от спокойствия, их спокойствия, дорогих мне женщин. Встревожило меня их равнодушие к событиям в мире. Встревожило. Испугало. Слава богу, улеглось. Настроение поднялось, даже появилось желание шутить:
— Давай, дочка, практикуйся в красноречии. Только тяжело понять, как ты сама относишься к моде.
— К какой? На что? Моды разные. Я — за моду на одежду, на мебель. Не обвиняй в аполитичности. Даже за буржуазную моду. У них есть чему поучиться. И мы завоевали право не только на робу. Но некоторые моды меня пугают. Когда мой тринадцатилетний сын гуляет по лесу с транзистором, меня это не очень радует. Я два года не могу купить швейной машинки, мамина уж совсем старенькая. А на три семьи наши, которые летом сливаются в одну, — шесть приемных аппаратов, не считая телевизоров. Вот где вы, идеологи, постарались. Ах, как мудро постарались!.. Поклониться вам нужно.
— Тебе хочется в каменный век?
— Светлана! Не лезь в разговоры старших! И слушает мой сын голоса всего мира. Ты много писал про эти «голоса», не мне тебе рассказывать о них. Но даже и без «голосов» у нас есть еще одна мода — на иностранные языки. С них, изучаемых в специальных — обязательно престижных! — школах, начинается у детей, молодежи преклонение перед иностранным. Твой сын и мой брат родного языка не знает, а по-французски грассирует как Мопассан. Я по-английски так и не научилась, но их политическую болтовню понимаю. Знаешь, какое я сделала открытие: проще всего понимать поклеп, ругань, любую мерзость. Это рассчитано на людей, не привыкших думать.
Я повернулся в кресле: снова что-то, не осмысленное еще, встревожило.
— Подожди, папа. Кончаю. К транзисторам вы прибавили магнитофоны. И… начиная с таких, как мой сын, и кончая такими, как я… нет, даже как ты… мы тиражируем миллионами экземпляров не только песенки Высоцкого и Пугачевой. Что слушает сейчас у Минского моря мой Саша? Какие «роки»? Какие «попы»? Выставляют нам «попы», а некоторые целуют их…
— Ну, понесло тебя…
— Светлана! Не лезь! Вот, отец, моды, от которых становится страшно. Тебе не страшно?
«Бомбардировка начнется через пять минут». Снова ударило в голову. Зазвенело даже. Что это сегодня со мной?
А тут еще заплакало дитя. Моя внучка. Которая? И у меня вспыхнуло раздражение против Марины. Почему вдруг? Случается, ее «заносит». Но сегодня она говорила совсем не глупость. Стоило бы порадоваться Марининой серьезности.
— Посмотри, почему плачут дети.
— На то они дети, чтобы плакать.
— Дети не должны плакать!
— Не будут развиваться легкие.
— Займись детьми, философ!
— Ты злишься? Почему?
Кричала Вита. Явно от боли. Подхватилась Светлана, побежала. За ней я, забыв о боли в суставах, моей муке не первый год — вот когда отозвался полярный холод!
Быстро пошел по садовой дорожке к детской песочнице, где разыгралась драма. Да Света уже несла на руках Викторию и дула ей на ушко.
— Что случилось?
— Пиратка укусила ее за ухо.
— Михалка?
— А кто же?
Мика, смешно набычившись, сидела в беседке под столом — спряталась от наказания. Она ниже своей сестрички, но полнее, широколицая («вылитый дед», отмечают гости) и намного подвижнее, проворнее и хитрее. А детская хитрость всегда забавна. Бабушка, родители, тетка больше жалеют Викторию, но все забавляются неутомимыми придумками, нередко озорными, толстухи Михалины.
— Михалочка! Как же ты так? Смотри, как Виточке больно. Разве можно кусаться? У тебя же зубки, как у мышки, остренькие. А если бы ты откусила ей ушко?..
Прервал строгий материнский голос:
— Сюсюкай, сюсюкай с этой разбойницей, так она всем уши пооткусывает.
Не успел я оглянуться, как Марина грубо и зло вытянула дочь из-под стола и крепко, с размаху, шлепнула раз, другой…
Мика завопила на весь дачный поселок.
Я выхватил малышку и… сорвался на крик:
— Не смей бить ребенка! Не смей! И не называй ее так! Стыдно! Интеллигентка! Лезешь в высокие материи, а детей воспитывать не научилась!
— Ты нас по идеальной системе воспитывал!
— Марина! — слетела с мансарды «голубка мира», моя жена Валентина Петровна, сразу приняла на руки обеих плачущих внучек, укорила нас, взрослых: — Что вы раскричались? Вон Петровские уши навострили. Смеяться будут.
Прекрасный августовский вечер, может самый теплый за все холодное лето, был испорчен. Я переживал депрессию, навещавшую меня все чаще и чаще. Непонятный страх и полная апатия. Хотя почему непонятный? Очень даже понятный. Во всяком случае, на этот раз.
Спрятался в свою «голубятню» — в маленький, но уютный кабинет в мансарде, где мне всегда хорошо работалось.
Но в тот вечер я боялся развязать папку с рукописью грустных воспоминаний. По правде говоря, боялся я не только в тот «депрессивный» вечер, боялся, пожалуй, неделю уже. Нужно рассказать о смерти Лиды. Сорок лет я вспоминаю ее — живую. Как-то удавалось отгонять жуткое видение ее разорванного живота. А эту неделю днем и ночью стоит кровавое месиво, кровавый туман перед глазами и нагоняет страх за живых, за близких — за внучек, жену, дочерей и за всех девочек, девушек, женщин. Почему только за женщин? И еще боязнь: казалось, напишу ее смерть и тогда уж навсегда похороню ее, живую. Память свою похороню. А что может быть страшнее, как похоронить память?
Я сидел на балкончике в кресле-качалке и старался расслабиться, успокоиться, думать о приятном, радостном, веселом. О той же проказнице Михалинке. Как никто другой, она всегда умела развеять мои тяжкие мысли.
Встревожило, что не слышно ее щебетанья. Неужели неразумные взрослые наказали ребенка и она до сих пор молчит?
Раздражала музыка на соседней даче. Та самая, о которой говорила Марина! Сумасшедший кошачий визг. На собрании дачников договаривались, что дети не будут включать так громко транзисторы, магнитофоны. В поселке нашем с названием Академический не только отдыхают, тут некоторые одержимые, вроде меня, пытаются творить или, во всяком случае, думают над проблемами своих наук. Но кто из нас, стариков, имеет власть над своими детьми, внуками? Некоторые коллеги и соседи уверены в моем влиянии на молодых. Валя укоряет: «Ты их песочишь, а люди говорят, что у нас самые хорошие дети». — «Потому и хорошие, что не даю им распускаться». Утешайся своими мнимыми силами и умением! В тот вечер я думал о способностях своих — научных, педагогических — очень скептически.
Испугал закат. Ярко-красный диск солнца закатился из-за лесистого пригорка в осушенное болото. Сколько раз я любовался таким закатом! А тут вдруг снова ударило: «Бомбардировка начнется через пять минут». Напасть какая-то. Более сумасшедшей шутки не знает история; даже Гитлер таил свои человеконенавистнические замыслы.
Я отвернулся, чтобы не смотреть на расплавленный шар, на багрянец, кроваво растекавшийся по небу.
Небо на востоке чистое, синее. Меж стройных сосен виднеется зеркало рукотворного озера.
«Пойду на Минский океан», — шутит мой внук Саша, «великий рыбак»: на даче не знают, что делать с его ершами; бабушка исколола руки, чистя их, варит уху, которую Саша вынужден сам и есть, но улова никогда не выбрасывает — непедагогично, отбить можно охоту к полезному для здоровья делу. А Марина может и выбросить улов: «Осточертели мне твои ерши!»
Еще одна причина конфликтов с ней.
Пришла жена. Добрая и веселая.
— Ты чего зашился в свою нору?
— Ничего.
— Снова испортили настроение? — Нет.
— Вижу я. По дыханию твоему слышу. Из кухни слышу. Что ты из каждой глупости делаешь проблему? Что-то нагородила Марина? Нашел на кого злиться.
— Она говорила умные вещи.
— Слава богу. — Валя засмеялась: больше всего ее расстраивали мои конфликты с Андреем и Мариной, а наши мирные разговоры — для нее радость. — Так из-за чего же ты? Из-за детей? О боже! Они уже давно забыли и целуются. Хитрушка твоя первая облизала Вику. И та, добрый теленочек, растаяла и как хвостик бегает за лидером. Какие они разные — диву даешься. Михалина командует теми, кто взрослее ее. Мария Михайловна жалуется, что она плохо влияет на их Юру.
— Трехлетний ребенок влияет на пятилетнего? Глупости! Пусть она меньше влияет на своего мужа: был человеком, а стал мещанином. Не без ее влияния.
— Ты стал строго судить людей.
— Самый строгий я к себе.
— Это правда. Но зачем? Будь, Паша, добрый. Ты же добрый.
— Погладь меня по головке.
Жена засмеялась.
— Спускайся. Итальянский фильм.
— А ну его…
— Не хандри.
— Не буду.
Ничего особенного. Обычные слова, обычное внимание жены, а настроение сразу поднялось. Не к самой высокой отметке. Но дикая шутка президента больше не била в голову. Утихла пульсация в висках. А еще больше развеселила та же маленькая Михалина, когда позже Валя привела ее наверх укладывать спать. Девочка даже в том, с кем спать, хитрила. Только с бабушкой! Еще в прошлом году, в двухлетнем возрасте, сообразила, что с бабушкой вольготней — меньше строгости, мать так не либеральничает, может и шлепнуть. А Виту, наоборот, не затянешь сюда, в мансарду. Боится лестницы.
На втором этаже две комнатки: мой кабинет с письменным столом, книжной полкой, диваном и наша с Валей спальня. Наша? По названию. Еще маленькая Света вытеснила меня на диванчик. Потом ее место занял внук, которого бабушка никому не доверяла и так приучила, что до школы парень не мог без бабушки ни спать, ни есть. Теперь, после паузы в несколько лет, место внука заняла внучка. С существенной разницей. За внука я упрекал Валю: не отучай ребенка от родителей! А без Михалины не могу. Когда живем на городской квартире, не вижу два-три дня и… утомленный лекциями, в дождь, в холод еду в далекий микрорайон, чтобы отвести душу. К собственным детям так не тянуло.
Уложить маленькую непоседу — непростое дело. Тысяча выдумок — только бы не спать. Удивляюсь терпенью жены. Сначала Валя дает ей вволю нагуляться. Потом я целуюсь с малышкой. Не всегда она сразу соглашается на это.
— Давай поцелуемся.
— Неть.
Но потом превратила ежевечерний ритуал в забаву, в игру. Целую я ее. Целует она меня. Трогательно обнимает руками за шею. Повисает. Поноси.
— Ну, все! Спать! Какое там спать!
— Дедушка!
— Ау. Что, Михалка?
Валя упрекает:
— Если бы ты не отзывался, она затихла бы.
Но у меня не хватает выдержки, чтобы не отозваться на ее зов.
— А ножку.
Целую ножку.
— Другую.
Целую другую.
— А лобик?
Потом она десять раз приходит в кабинет — и все начинается сначала. Так было и в тот вечер.
— Закройся и не пускай эту хитрушку. А ты лежи и не пикни! А то пойдешь к маме. Она — не дед, чикаться с тобой не будет.
Несколько минут стояла тишина.
Успокоенный — странно, ребенок успокоил тревогу за судьбу мира! — я вернулся к своим далеким воспоминаниям, к грустным страницам, за которые не брался уже целую неделю.
На свет настольной лампы летели мотыльки. Я закрыл двери на балкон, хотя в кабинете душно — нагрело за день. Но не от мотыльков я закрылся. От музыки где-то у моря. Раньше она раздражала меня, сегодня испугала — после «шутки» президента и Марининых слов.
На мансарде — тишина. Заснули и бабушка, и внучка?
Нет. Деликатненькими маленькими пальчиками стук в дверь. Без слов. Неужели бабушка спит? На цыпочках подошел к двери. Спросил шепотом:
— Кто там? — Я.
— Кто ты?
— Я. Твоя Ваентина Петовна.
Нельзя не засмеяться от подобной хитрости; слышу, как приглушенно смеется жена.
— Ну, если ты Валентина Петровна, я не могу не открыть.
Открыл — Михалина в ночной рубашонке до пят тоже заходится от смеха: перехитрила деда!
— Дай ушко, я что-то скажу.
Взял ее на руки, и девочка зашептала влюбленно, искренне:
— Деду, хочешь, я на тебе женюсь? Как тут не засмеяться?
— Чем она тебя рассмешила?
— Наша тайна.
— Тайна! Тайна! — Михалина руками закрыла мне рот.
Я написал в ту ночь про смерть Лиды. Без особых эмоций, сдержанно, серьезно, как писал свои исторические монографии. Эмоции появились, когда перечитывал написанное. Глаза наполнились слезами. Возникло странное мучительное ощущение: жутко разорвало живот не девушке, которую я когда-то любил… хотел полюбить — не успел… а кому-то из близких мне женщин…
Я весь сжался, закрыл глаза руками — может, исчезнет страшное видение.
Не услышал, когда подошла Валя. Может, она давно стоит за спиной?
— Плачешь над судьбой своих девиц?
— Не нужно, Валя.
Я знал, что жена читает все написанное мной, каждую порцию, созданную за вечер или бессонную ночь. Мне это не нравилось: мои научные труды так ее не интересовали. Прятаться было бы оскорбительно. Но такое, из-за спины, подглядывание мешало высказываться с той искренностью, о какой я поклялся самому себе.
В молодости Валя ревновала к моим «военным приключениям», как подтрунивала она, и однажды в приступе ревности бросила в печь мои военные дневники. Теперь мне казалось (возможно, ошибочно, поскольку ничего особенного в них не было), что для написания воспоминаний мне их не хватает. И у меня вдруг вспыхнуло раздражение против жены. Чуть не вырвалось: «Не смей читать, как тайный цензор». Но минутой раньше Валя нацепила мои очки, наверное, прочитала последний абзац, вздохнула и сказала:
— Прости.
Потом ласково провела по моим редким волосам и неожиданно пожалела, очень по-своему, по-женски:
— Сушишь ты свою седую голову.
Через несколько минут, когда я снова остался один, появилось желание записать события августовского вечера — мировые и наши, семейные, обычные, будничные, кусочек современной жизни людей.
7
Я сидел в маленькой комнатке за столом, заваленным газетами. Мне предстояло подготовить доклад об освобождении Белоруссии, Минска. Поручение Тужникова. Дивизион занял позиции, обжились. Налетов нет. Самое время для политической работы, прерванной передислокацией. «Кому же, как не тебе, белорусу, сделать такой доклад?» — сказал замполит на совещании батарейных парторгов и комсоргов. По логике, такой доклад надлежит делать самому заму по политической. Но Тужников, как и Колбенко, не впервые перепоручает доклады мне. Только представляют они это по-разному. Колбенко честно признает, что у меня получается лучше. Тужников выставляет объективную причину, будто бы вытекающую из высших соображений, чаще из его заботы о политическом развитии молодого комсорга.