— Кто их лучше перевоспитает, как не мы?
— А зачем их перевоспитывать?
— Вы ошибаетесь, товарищ комсорг. Партийный опыт вашего парторга подсказывает другое. Верьте его опыту. Разве не так, Константин Афанасьевич?
— Я его буду просвещать, — весело пообещал Колбенко.
«Странно веселый ты сегодня, — подумал я. — После смерти Лиды ходил туча тучей, а тут вдруг развеселился. Почему?»
Я ожидал, что люди, горожане и военные, заполнят всю привокзальную площадь, даже улицы. Нет, площадь, убранная, подметенная, была пустая.
Люди — было их немало, хотя совсем не столько, сколько представлялось мне в связи с таким событием, — ожидали на перроне, на путях. Там же, на перроне напротив центрального входа в здание вокзала, стояла кумачовая трибуна, узкий проход к ней охраняли милиционеры, разделив толпу на две части.
Нас пропустили по этому проходу, но попросили пройти на пути, где стояла группа военных. Организованной была, правда, только рота саперов-железнодорожников, ремонтировавших пути. Но и они не стояли строем, некоторые из них продолжали укладывать шпалы и рельсы, даже не надели гимнастерок, работали в просоленных до желтизны нижних сорочках. Но большинство из них приводили себя в порядок и готовились к построению — суетились офицеры, сержанты. Отступая, оккупанты основательно попортили пути, под стрелками, шпалами, рельсами взорвались сотни мин, да и наши бомбардировщики, артиллерия тоже «поработали» во время штурма города.
Военных в строю мы увидели на переднем крае перрона — большой, что было неожиданностью, оркестр, какого в военное время не приходилось видеть. Если бы светило солнце, его надраенные медные трубы слепили бы глаза. Остальные военные были такими же стихийными участниками встречи, как и наша четверка, — те, кому служба позволила отлучиться с боевого поста. Штабисты, политработники, интенданты тыловых складов. Группа врачей и медсестер госпиталя, некоторые с медицинскими сумками.
Среди гражданских увидел я ту языкастую женщину, с которой мы с Колбенко познакомились в первое утро, — Параску, и снова, как на похоронах Лиды, стало неприятно от ее присутствия. Особенно поразило, что Константин Афанасьевич помахал ей рукой — поприветствовал как знакомую. Но потом я заметил, что Параска поддерживает плачущую старушку. Моя настроенность против нее ослабла, во всяком случае, раздвоилась. Враг не заплачет от радостного для нас события. От злости разве. Но старушка плакала не от злости — повод был тот же, что лихорадит Женю, волнует Шаховского, хотя капитан по-мужски, по-офицерски таит свои чувства.
Да и есть ли здесь равнодушные к предстоящему? Всмотрелся в лица. Плачет не одна старушка. Утирают слезы медсестра и старый железнодорожник.
В личном плане меня ничто не связывало с Ленинградом. Но и я разволновался еще в тот момент, когда Колбенко сказал о поезде. И волнение росло здесь, на путях, в людской массе. Особенная радость, приподнятость от понимания необычности события появилась, когда в проходе у трибуны показались генералы, руководители республики, города.
Оркестр грянул «Широка страна моя родная». Торжественная и широкая, как сама Родина, родная, всегда, казалось, жившая в душе мелодия вызвала слезы у многих. Я вытер глаза рукавом гимнастерки. Женя незаметно протянула мне носовой платок. Я даже растерялся.
— У меня два, — прошептала она.
Носовой платочек был… надушен. И с ним пахнуло на меня совсем иной жизнью, незнакомой мне или, во всяком случае, забытой. Мирной жизнью. Я знал только запах войны. Даже здесь, на станции, я прежде всего почувствовал запах гари, пожарища да свежевыкопанной земли, а она тоже пахла войной, особенно со дня похорон Лиды. С того дня даже запах цветов говорил о смерти. И тут увидел цветы в руках женщин. Почувствовал их аромат. И — вот счастье! — они благоухали радостью и миром.
Женя сказала с сожалением:
— А я не додумалась нарвать цветов.
Смолкла музыка. И сразу же послышался недалекий паровозный гудок.
— Идет!
— Идет!
Колыхнулась толпа. Смешались гражданские и военные — всем хотелось стать ближе к тому пути, на который придет состав, а это почему-то был дальний от перрона путь. Саперы создали цепь безопасности, оттесняя людей.
И вот он, состав, вынырнул, как из подземелья, у дальнего семафора. Но шел необычный поезд — приближалась, плыла сказочная березовая роща, так густо паровоз и вагоны утыканы березовыми, кленовыми, липовыми ветками. Для маскировки или для красоты? Некоторые ветки успели пожелтеть, словно там, откуда шел состав, листву опалила осень. На паровозе она почернела от пыли и дыма. Но на диво свежо, будто только что повешен, полыхал на буферных стойках паровоза красный транспарант. Захотелось быстрее прочесть слова на нем. Какой лозунг, какие приветствия?
Когда поезд приблизился и надпись вырисовалась, то поразили и растрогали меня, Женю… да и всех, конечно, сильнее любого самого горячего приветствия четыре слова. Их читали хором:
— «Москва — Ленинград — Петрозаводск — Мурманск».
Какая победоносная география! Какая радостная!
Состав подтягивался очень медленно. Машинист давал короткие гудки, шумно выпускал пар, предупреждал неосторожных, готовых в радости и восхищении смять цепь саперов. Люди махали руками, цветами, кричали, приветствуя тех, кто выглядывал из открытых окон вагонов, из тамбуров, и тоже кричавших, плачущих…
Оркестранты так старались, что гром их веселого встречного марша заглушал все другие звуки.
И в этом шуме и гаме я первый услышал залп батареи. Нашей, третьей: у Савченко всегда отставала одна пушка, отчего на совещаниях часто подтрунивали, а комбат злился и распекал командира расчета сержанта Вишняка.
Батарея стояла неподалеку от станции, на юге, в той стороне, откуда пришел поезд.
Стало страшно. Чуть ли не так же, как в первый день войны. Но тогда то был страх за себя, за свою жизнь. А тут — за людей, за великую радость, что может через мгновение смениться горем — кровью, смертью, слезами.
— Тре-во-га! — что есть силы закричал я. — Тре-во-га! Но меня не поняли. Поезд остановился, из вагонов высыпали люди. Целуются. Плачут.
Я выхватил пистолет, выстрелил вверх.
— Воз-дух! Воз-дух!
Смолк оркестр — и все услышали и залпы батареи, и мой крик, и шум моторов.
Первыми, бросив барабаны и тяжелые трубы, шуганули искать укрытия оркестранты, штурмовали двери здания вокзала.
Пассажиры — женщины, дети — полезли под вагоны, видимо, по дороге их уже бомбили и обстреливали. Или так инструктировали. Шустро бросились врассыпную по путям и дальше — за вокзальные строения — горожане.
Командиры саперов кричали команды, и бойцы занимали места, определенные на случай бомбардировки станции.
Не двинулись с места мы, неорганизованные военные, да представители республиканской и городской власти. Странным мне показался такой замедленный рефлекс у нас, зенитчиков, — у Шаховского, у Колбенко, у Жени. Я хотя бы кричал, поднял тревогу. Нет, я сделал еще одно: толкнул Женю, приказал:
— Беги!
Но она не тронулась с места, она смотрела в небо. И тут же я увидел их — «юнкерсов». Четверка «восемьдесят седьмых», на которые у нас, зенитчиков, была особенная злость — неожиданно они появлялись и очень прицельно бомбили, — вынырнула из высоких облаков и, казалось слишком медленно и спокойно снижаясь, шла над железной дорогой, на этот разукрашенный ветвями, как на троицу, состав. На нас шли.
— Ложись! — скомандовал кто-то из военных.
Я потянул Женю за руку, и мы упали между рельсами на теплые шпалы, от них пахло дегтем и… минной взрывчаткой. Почему врывчаткой? Странная ассоциация.
Знакомый мерзкий вой, от которого почему-то всегда холодеет до онемения спина — точно замораживают ее. Пикируют. Где упадут бомбы? Жди, что одна из них упадет на твою застывшую спину. Странно, я давно не боялся бомбардировок, когда бомбили батареи. Однако боялся прямого попадания шальной бомбы, которая может разорвать так, что ошметки твоего горячего тела никто не соберет и некого будет хоронить. Как раз тот случай. Метят в состав, а он вот — в двадцати метрах. В поезд как раз нелегко целить. На мост через Ковду, что прикрывался нашей батареей, сбросили семьсот бомб. Ни одна не попала в мост. Но разнесло санинструктора Гольдина, он ловил невдалеке рыбу. Хоронили не человека — части тела. Очень это потрясло девушек-новобранок.
Знаю — прошли секунды, но вой пикировщиков казался бесконечным. Где вы, чертовы игрушки? Рвитесь быстрей! Первая ухнула где-то впереди по ходу поезда. Кажется, в штабеля шпал попала. Над нами пролетели не осколки — тяжелые предметы, глухо ударили в стену вокзала, зазвенело стекло вагонов. Две другие, одна за другой, ударили сзади, в конце состава. Пронесло? Над кем пронесло? Человек эгоист, он думает в такой момент о себе. Но бомба могла попасть в других, в вагоны с людьми. Что там? Приподнял голову. И Женя подняла. Но я тут же схватил ее голову, пригнул к маслянистой земле между шпалами: услышал свист «нашей» бомбы. Вот она — над нами. Но когда над нами, не страшно: есть траектория полета! Она упадет дальше. Дальше…
— А-ах!
Горячая волна больно ударила в спину, кажется, снесла ее, мою спину, или, во всяком случае, содрала кожу. Словно проверяя, живой ли, подхватился. Живой! Живой! Вижу и слышу. Слышу: бьют все наши батареи, захлебывается пулемет Бондаря, он тут, рядом, на крыше диспетчерской. Вижу, самый близкий к нам пассажирский вагон перевернут в нашу сторону. Значит, бомба упала по ту сторону поезда. Посчастливилось? Кому? Там же люди! В вагоне. Под вагоном. Вижу еще: в конце состава горят товарные вагоны. Так быстро загорелись? Кроме фугасок, «юнкерсы» бросали термитки — горят дома за станцией. Горит какая-то смола — вонючий дым клубами бросает в небо, под облака.
Подбежал Колбенко, крикнул на ухо, видимо уверенный, что я контужен:
— Дети! — и показал на вагоны.
А сам без фуражки, голова в крови. Не успел я сказать о его ранении, как парторг бросился к вагону.
Я подхватил Женю с земли — долговязую и легкую, как гуттаперчевая кукла. Поставил на ноги. Крикнул на ухо так же, как мне Колбенко:
— Дети!
Она шаталась.
— Иди в вокзал!
— Нет! Я с вами.
«Юнкерсы» сделали другой заход. Но больше я не считал взрывы. Не слышал их.
Ни через час, ни через день, ни теперь, через сорок лет, я не мог и не могу восстановить в памяти последовательность событий: что когда делал, с кем вытаскивал женщин, детей, мужчин, гражданских, военных из окон перевернутого вагона, передавая их саперам, быстро соорудившим помост из шпал. Кто из людей на моих руках был цел, кто ранен, кто, может, мертв — не помню. Хорошо помню только детей, которых мы с Женей выносили из соседнего вагона. Детей оглушило, изрезало стеклом разбитых окон. Но дети были живы. И я радовался и в то же время вслух крепкими словами, не стесняясь Жени, крыл тех, кто так рано вез сюда, на недавно освобожденную землю, детей. Потом я потерял Женю. Кажется, она осталась в здании вокзала, куда сносили раненых.
Носили раненых с Колбенко. Но и он куда-то исчез. Меня подхватила медсестра с санитарными носилками.
— Помоги мне, младшой…
У дальнего товарного вагона подобрали мы с ней убитую женщину — лейтенанта медицинской службы.
Я заметил окровавленную гимнастерку на груди, на животе. Совпадение поразило меня чуть ли не до обморока. Закружилась голова, подкосились ноги. Я постарался взять носилки спереди, чтобы не видеть убитую, не рассматривать ее лицо, рану…
Не сразу смог поднять носилки. Медсестра, не признавая субординации, выругала меня:
— Бери же быстрее, недотепа! Что ты как контуженый!
Не понесли ее в вокзал, вынесли за ворота на площадь. Там, на асфальте, в один ряд лежали убитые, их было человек двенадцать, некоторых накрыли плащ-палатками.
Лица накрыты, грудь, а ноги видны. Женские. Детские ноги были босые. И было очень страшно, что смерть настигла их босыми. Они ехали мирно. Возвращались домой. На освобожденную землю. И не доехали.
Хотелось запомнить лицо той, которую я помог принести к этому братскому ложу на асфальте. Куда она ехала? Сюда, в Петрозаводск? В Кандалакшу? В Мурманск? Воевала? Или, может, только из института? Нет, гимнастерка и погоны изношены. Я заметил. А в лицо побоялся всмотреться так, чтобы оно осталось в памяти. Потом не мог простить себе слабости. Должен был запомнить ее облик, чтобы он жил со мной, как облик Лиды, Кати, Любови Сергеевны, прожектористок. Мог бы и имя, и фамилию ее узнать, домашний адрес — видел же, как медсестра достала из кармана ее гимнастерки документы еще там, у вагона, а назад вложила медальон с адресом. До сих пор корю себя за минутную слабость. Тяжело нести в памяти безымянного, безобразного человека. Стоит перед глазами мертвая женщина, вижу ее во сне. И всегда вместо лица что-то жуткое, чаще — кровавое месиво…
Но на войне своя логика: на поле боя в первую очередь ищут своих. И я бросился искать Колбенко, Женю, Шаховского. Обожгла мысль: а вдруг кто-то из них под палаткой?
Зал, прибранный для встречи первых пассажиров, снова был усыпан битым стеклом, штукатуркой. Но на это я обратил внимание позже. А как вошел туда — взгляд на людей. Их было неожиданно много. Раненых. Они лежали, сидели на вокзальных скамьях и просто на полу. Изредка кто-то ойкал, но никто не стонал. Плакала девочка.
Раненым оказывали первую помощь врачи, сестры — из тех, что, как и мы, встречали несчастный поезд. Да и не только они. Видимо, успели приехать из ближнего госпиталя. Командовал подполковник медицинской службы, которого я до сих пор не замечал. Командовал почему-то зло. Кричал на сестер. Набросился на меня:
— Не ранен? Помогай выносить раненых!
— Я ищу своих.
— Кого своих?
— Заместителя командира дивизиона.
— Не ловите ворон!
При чем тут вороны? И почему я их ловлю?
— Павел!
Колбенко! Живой! Как я обрадовался! Он сидел в дальнем углу на скамье, потому я и не заметил его сразу. Рядом с ним, откинувшись на спинку, на знакомый вензель «НКПС», полулежал обнаженный до пояса человек. Ему опалило волосы, брови. Обожгло лицо, грудь. Немолодая врач в гимнастерке без погон делала обожженному примочки. Колбенко помогал ей — держал посудину, куда врач макала марлевые салфетки и обкладывала ими голову, щеки, плечи, грудь пострадавшего.
— Вы легко отделались, капитан. Только вот здесь, на плече, ожог второй степени.
— Рубашка спасла меня. Не та, в которой родился… казенная. Что мне скажет Кум за рубашку?
Кум? Наш обозник? Кто же это — с такими ожогами? Голос незнакомый, осипший. Приблизившись, узнал я Шаховского. И был ошеломлен его обликом. С обожженной головой, бровями, облепленный марлей, он напоминал марсианина с рисунка в фантастическом романе. И еще шутит? Что же сказать ему? Посочувствовать? Спросить, чем помочь?
— Что это у вас за кум такой строгий?
— О! Это всем кумам кум. Вы любите свою кастеляншу?
Женщина засмеялась.
— Я сама кастелянша.
— Да что вы! И так безжалостно изрезали казенные сорочки?
— Живой, Павел? — Взглядом ласковых глаз обнял меня Колбенко. — А мне чуть не снесло макушку. Не жалко было бы — финским осколком, а то родной рамой… треснула от пожара — и по голове парторгу. Несознательная какая!
— За этого молодца вы так волновались? — спросила доктор. И мне: — Пиши, комсорг, реляцию, я буду диктовать, как ваш капитан выносил детей из пылающего вагона… Я свидетель авторитетный.
— Вы правда кастелянша?
— Почти. Заместитель начальника эвакогоспиталя.
— Всего-навсего полковник?
— Всего-навсего. Слушайте, капитан, ойкните вы хотя бы разочек. Не люблю волевых раненых. Знаю, больно же. И сильно.
— Я не раненый. Я поджаренный. И поделом мне. Мы не выбросили необходимое количество НП. И вот результат… Печальный. Однако с какой точностью их навели. Не обошлось без радиста. Где наши пеленгаторы?
Я успел окинуть взглядом весь зал, всех на удивление молчаливых раненых. Девочку, видимо, повезли в госпиталь. Исчез шумливый подполковник.
— А Женя… где Женя?
— А где Женя? — поднялся с лавки Колбенко, наверное, чтобы поискать ее в зале. Сморщился от боли, покачнулся. Не легкая, выходит, рана у Константина Афанасьевича. Недаром он, остроумный балагур, не отвечал на шутки доктора.
Она пригрозила ему: