Зенит - Шамякин Иван Петрович 22 стр.


Повернули на узкую извилистую лесную дорогу — из тех, которую еще в молодняке, легко прочищаемом, прокладывает лесник либо первый лесоруб на возу или санях. Есть что-то загадочное, таинственное в появлении лесных дорог. Один след — и дорога живет сто лет, пока растет лес. Только во время порубки дорога может порушиться, исчезнуть — при тралевке леса возникает много новых путей. Но случается и так, что люди хотят проложить дорогу, чтобы проехать прямее, а лес сопротивляется, дорога зарастает, особенно в лиственных рощах, в молодом осиннике; лес побеждает человека, тот уступает, и каким-то чутьем, может, даже не человека — коня, прокладывается новый след, и лес дает право на долгое существование новой дороге. Грубая сила техники, ломающая, снимающая молодняк, нарушила вечные, на удивление умные отношения человека с лесом.

На карте лесная дорога не была отмечена. Но в стороне от узкоколейки — деревни с трудным для произношения карельским или финским названием. Населенные пункты по пути к будущему НП мы должны изучить, исследовать: кто там живет? Что за люди? Наладить с ними отношения. Тут будут ходить наши солдаты. Чаще всего — по одному: связисты, посыльные из НП за продуктами. На деревьях повиснет телефонный провод. Жители должны знать его назначение, не рвать.

Дорога очень напоминала дороги в наших лесах, те, по которым я, как помню себя, ездил с отцом, ходил с мамой, с сестрами по грибы, по ягоды. Воспоминания как-то по-детски растрогали.

— Как у нас, — сказал я Семену.

— Что?

— Дорога.

— Дорога как дорога.

Его село полевое, ближайший лес у них верстах в десяти, к тому же — за Днепром, летом не часто туда переправляются, потому земляк мой, наверное, и не чувствовал лесной красоты так, как я.

А тут еще и лес изменился. После разнолесья — низкорослых сосен, разлапистых елей, заскорузлых берез, смотревшихся старушками, трепетной, вечно молодой осины, что раньше других пробивается к солнцу, но живет в дружбе и с елками и с березами, — вдруг чистый бор: одна в одну, высокие — шапка валится, — могучие, с чистыми стволами, медными перед кроной, сосны. Как у нас над Днепром. Даже дыхание занялось от радостного изумления.

В мелколесье, когда поднялось солнце, было душно. А здесь, в бору, все еще держалась прохлада и воздух, казалось, звенел, как звенели, словно туго натянутые струны, стволы сосен.

И валунов, голой скалы под соснами почти не было, что тоже напоминало родные места, Гомельщину, где тяжело найти камень, чтобы запустить им во врага.

Порадовало еще одно открытие. Море черничника расстилалось вдоль дороги на всем пути, но ягоды были зеленые; мы говорили на этот счет: насколько позже они поспевают тут, в Карелии.

В бору черничник рос так густо — кустисто, но было немало спелых ягод. Мы утолили ими жажду, но нагнали аппетит. Семен предложил:

— Давай подзаправимся. Верст десять отмахали. Заработали завтрак.

Семен сбросил с одного плеча винтовку, с другого — вещевой мешок, упал на колени, лег на живот и начал собирать черничку. Тихо засмеялся. Но тут же, словно ожегшись, оторвался от ягодника, перевернулся на спину, застонал.

— Ты что?

— Ничего. — Через минуту объяснил: — Вспомнил… Когда-то, маленький, я с мамой ходил в лес. И вот так ел ягоды. А мама смеялась, — и всхлипнул. — Мама смеялась… Наша мама веселая была… Певунья…

— Не трави душу, Сеня.

— Легко тебе советовать.

Многому научился я, одного не умел — утешать людей. Когда погибла Катя, Глаша долго, как увидит меня, начинала плакать. И я плакал вместе с ней. Нехорошо, конечно: старшина, комсорг дивизиона. Кто-то — не Унярха ли? — доложил Тужникову, и тот грубовато пробрал меня: не распускай нюни. А вот Колбенко умеет утешать. Как деликатно, по-отцовски делал он это после смерти Лиды.

Я развязал вещевой мешок, заглянул в него и растроганно удивился. Когда на рассвете вскидывал мешок на плечо, подумал, что в него набито больше, чем я паковал вечером. И действительно.

— Вот человек! — вырвалось у меня.

— Кто? — лениво спросил Сеня.

— Колбенко. Тайком положил в мешок свой ДП[6].

Я достал банку американского бекона и пачку галет с яркими этикетками, не перестававшими удивлять нас: зачем на каждой банке, которую, съев бекон, выкинешь, такая разноцветная глянцевая картинка? Случился даже конфликт из-за этих этикеток.

Во время инспекционной проверки на третьей батарее в ранце (проверялись и личные вещи) установщицы трубки Маши Аюровой обнаружили тетрадь, сделанную из газет (настоящая тетрадь из чистой бумаги там, в Кандалакше, была роскошью даже для комсорга), в той странной тетради были наклеены этикетки от американских и английских консервов, галет, сигарет, мыла. ЧП!

На офицерском разборе итогов проверки — проверяющий, подполковник, потрясал Машиной тетрадью, демонстрируя уровень нашей политико-воспитательной работы.

«Американцы — наши союзники. Но не забывайте, что вместе с галетами они везут свою буржуазную пропаганду. Такие этикетки делаются специально, чтобы показать: вот он какой, капитализм».

Колбенко шепнул мне:

«Ну, этот социалист мудрее самого Маркса».

Бывает же такое: ну что, казалось, смешного? Но меня от слов парторга начал разбирать смех: представил молодого проверяющего с Марксовой бородой.

Подполковник заметил, поднял меня, отчитал:

«Вам смешно? Отчего вам смешно, младший лейтенант? Выкладывайте. Посмеемся вместе».

Но всех офицеров удивил Тужников. Он, заместитель по политчасти, позволил себе не согласиться с высоким представителем штаба корпуса:

«Аюрова — коми, из северных районов, из-под самого Ледовитого океана. Надо понимать национальную особенность, психологию малого северного народа. По музеям она не ходила, картин не видела. И мы ей даже кино не можем показать. Вот она и тянется к яркому, ей кажется оно высоким искусством. Мы с вами понимаем, что это обычная реклама. Но я не вижу того, что увидели вы, товарищ подполковник. Голова быка или красивая негритянка не сделают колхозницу капиталисткой… За Машу я ручаюсь…»

Колбенко показал мне, что он аплодирует, и снова я едва сдержал смех.

Подполковник не унизился до идейного спора с капитаном, может, потому, что не был политработником — чистый строевик, но в приказ этикеточки попали, да и в политотделе вспоминали их и Тужникову, и Колбенко, и мне.

А Маша, наивное дитя природы, не понимала, почему с такой суровой проборкой отняли ее картинки. Допытывалась у своих командиров, у меня:

«Зачем нельзя? Зачем? Красиво же. Красиво».

И никто ей толком не мог объяснить.

Вспомнил этот эпизод, выглядевший по-разному — откуда посмотреть: комичным — в передаче Колбенко, серьезным — в возмущении Тужникова, трогательным, как забава ребенка, если переносить на Машу… Вспомнил — и блеснула у меня под звон сосен и солнечных лучей, под запах еды, которую я разложил «интеллигентно» на финскую бумажную скатерть, игривая задумка.

Кто-то из офицеров или сержантов подарил Жене французский альбом репродукций Рубенса, нашли в одном из домов. Она отдала мне просто, без стыдливости, объяснив, что за художник, когда жил, где. А я раскрыл альбом, и жар ударил в голову. Я оскорбился за Женю: только дурак или хам мог дарить такую вещь ей, дистрофичке. Какие полногрудые женщины! Теперь я не могу отбиться от молодых офицеров: «Покажи Рубенса».

Так вот, с внутренним смехом подумал: а что, если подарить такой альбом Маше Аюровой?

Развеселился, представив: приезжает тот же проверяющий и находит в ранце девушки-коми Рубенса. Наверное, поднял бы шум: «Откуда? Что? Подарил комсорг? Вот как комсорг борется с «выводом» девчат из строя? Такую воспитательную работу ведет?!» Но это же классика. Великий художник. И тут — взрослые люди. Что ты скажешь, товарищ подполковник? Облизнись. Моя победа.

…Что меня потянуло на такие забавные воспоминания — о Машиных этикетках, Рубенсе? Черника вокруг? Красавицы сосны? Солнечные лучи сквозь них?

Лежал бы на ягоднике не Семен, кто-то другой, можно было бы посмеяться, вспоминая эти и многие другие веселые эпизоды нашего быта и огневых дней — курьезы случались и во время боев.

С Семеном нельзя. Рассказал ему про этикетки — удивился: оказывается, Семен не слышал о них. А еще больше удивился, что он осудил девчат:

«Барахольщицы. Ты посмотри, чего только они не понапихивали в свои ранцы и мешки. За год не вычистишь».

Начал про Рубенса, о котором он вообще не слышал.

— Вернемся — посмотришь, каких Рубенс женщин рисовал. Груди какие! Во! Бедра…

Семен снова-таки не понял, нехорошо скривился, зло упрекнул меня:

— Все вы будто вывихнулись на гадком. А это же матери наши, сестры… Не стыдно так рассматривать их? И ты… горя ты не знал…

Прикусил я язык, смолк. Но налег на аппетитный бекон. А Семен съел разве что маленький кусочек, пожевал черствый хлеб. Только воды из фляжки много выпил.

— Ешь, Сеня. Не дойдешь.

— Не бойся за меня. Я до Берлина дойду. И дойду-таки! — Глаза его нехорошо блеснули.

«О чем можно поговорить с таким человеком, чтобы не бередить его рану?» — мучительно раздумывал я.

…Бор перешел в березняк — в молодую, веселую рощицу, где каждая березка как невеста, беленькая, в зеленой накидочке.

Березы неожиданно расступились — и высокие, едва в дымке, далекое и… прозрачно-голубое небо ослепило нас. Небо над нами, перед нами и под нами — у наших ног с перевернутыми вниз кронами берез. Мы вышли на берег лесного озера.

Много я читал про край озер — Карелию. Но только там понял: чтобы оценить ошеломляющее волшебство леса, скалистой земли, бездонных озер и такого же голубого неба, нужно все увидеть в летнее утро и, может, с таким настроением, как у меня, — затаенной болью от утраты и такой же затаенной радостью от победы… победы на фронтах. И от… победы жизни в самом себе, когда волнует и по-мальчишески подстриженная головка Жени, и таинственная, как этот бор, как озеро, Миэлики, и шумная, земная Ванда, и обнаженные натурщицы Рубенса, тоже земные, подобные нашим «дивизионным мадоннам», как называет девчат аристократ Шаховский, хотя мне его высокие слова не нравятся, кажутся оскорбительными.

— Как красиво, Семен! — вырвалось у меня.

— Красиво, — не сразу согласился он, внимательно оглядев окрестности.

— Вот где бы пост поставить — на островке том.

— За десять верст?

— Да, близковато.

Семен достал из планшетки карту, развернул.

— Тут же, помнится, у озера, деревня должна быть. Сбоку от нас возвышалась скала, похожая на голову лося, который напился воды и поднял ее, голову с ветвистыми рогами — двумя низкими березками. С детским любопытством взобрался я на «голову» и начал в бинокль рассматривать берега. На левом низком берегу, в полевой залысине, врезавшейся в лес, увидел ее, деревню… Бинокль упал, повис на груди.

— Иди сюда, — позвал я Семена.

— Что там? Некогда мне любоваться на твою красоту. Прикидываю, куда линию тянуть в обход озера. Деревня слева.

— Деревня слева, — упавшим голосом сказал я.

И он сразу услышал, как изменился мой голос, минуту назад очарованный бором, рощей, озером, небом.

— Что там?

— Иди сюда.

Я протянул Семену бинокль. Он сразу увидел голые печные трубы на черных пепелищах, обгорелый амбар под самым лесом. Не существовало карельской деревни с загадочным названием, сожжена, как сожжены тысячи деревень от полярных озер до черноморских лиманов.

Семен молча, не шевелясь рассматривал недалекое пожарище в бинокль, потом без бинокля. И казалось, на озеро надвинулась грозовая туча. Было солнце, тишина, идиллия… были минуты мирной… почти мирной радости, когда на мгновение мы забыли о пистолете, винтовке, обо всем, что связано с войной. Я забыл. Вряд ли забыл Семен. И вдруг снова война — в самом жутком обличье ее.

— Пойдем, — сказал я.

— Куда?

— В-в… деревню.

— Зачем?

— А если там люди? И им нужна помощь?

Семен снова поднес бинокль к глазам и долго рассматривал деревню. Наконец опустил бинокль, заключил хмуро, не оставляя искры надежды:

— Нет там живых людей. Более двух недель прошло. Если люди — пожарище оживает.

— Все равно нужно зайти. А вдруг…

— Что «вдруг»?

— Ранен кто-нибудь.

— Столько времени раненые? Городишь, будто вчера на свет появился.

Лицо земляка моего перекосилось, и с ослепшими глазами, точно бельмо их затянуло, он двинул на меня, сталкивая со скалы. Еще шаг-два, и я мог бы слететь в озеро.

Семен хрипел, задыхаясь:

— Там могут быть люди! Могут! Мертвые. Хочешь посмотреть? А я не хочу! Не хочу! Я смотрел. При мне комиссия могилы открывала под Речицей. Ты не видел… Ты не видел, что это такое! А я не могу. Мне нужно выполнить боевую задачу: найти место для НП, начертить схему дороги, линии связи…

Я схватился за шероховатый ствол березки.

— В озеро столкнешь.

Семен оглянулся, поспешно соскочил с гранитного возвышения. А я сел на скалу в странном изнеможении. Появилось ощущение, что я, старший по званию, делаю что-то не то, но что — я не знал. Возразить Семену не хватило сил и прав. В конце концов, в нашем походе он старший, он ведет меня. Сам Колбенко посоветовал: «Жеребенком не резвись. Слушайся Тамилу, он парень практичный».

Дальше шли совсем молча, будто крепко поссорились, каждый со своими мыслями. Интересно, в чем они расходились и в чем сходились, наши мысли?

Я думал, какой я счастливый — родители мои, сестры живы, освобождены, только брат, который в армии с сорок первого, не отзывается, но вместе с мамой я не теряю надежды, что он жив. Я думал о горе Семена. Но с особенной болью — о горе Лидиных родителей. Если они живы, получат ее письма, обрадуются. Напишут ответ. И тогда мы пошлем страшное сообщение. Я попросил Данилова, Муравьева до получения письма из ее родной деревни (кто его напишет — мать, сестра, родственница, сельсовет?) не писать туда о ее трагической смерти.

Мы шли небыстро, но без остановок. Даже мое предложение остановиться на обед Семен отклонил. Я пожевал галету на ходу. И рано, когда солнце стояло еще над лесом, пришли в район, где должны были поискать место для НП.

Дорогу мы потеряли только у того, первого озера, потому, наверное, что не пошли налево, где жили когда-то люди, а обошли озеро справа. Между прочим, вынуждены были раздеваться, чтобы переправиться через неглубокую, но бурную и обжигающе холодную реку. Потом мы вышли на более торную лесную дорогу, проложенную, пожалуй, не случайным следом, и, минуя четыре озера, вышли к пятому, большому, озеру.

Отмахали верст двадцать пять — и ни одной живой души. Даже жутковато стало.

— Хоть бы какого лося встретить, — сказал я.

— Хоть бы зайца, — поиронизировал над моим желанием Семен.

— Напрасно мы в деревню не пошли. Если там людей нет, то животные могли быть. Собаки не оставляют…

— Не ной, — осек меня Семен. — Одичавшей собаки тебе не хватает?

Скажу честно, я уж начал сожалеть, что пошел с этим человеком. Хотел развеять свою боль. Хотел ему помочь хотя бы на время забыть о его горе.

Называется, помог. За день перебросились десятком коротких слов. Идем как неприятели. Еще тяжелее на душе стало.

С берега озера мы сразу увидели наш будущий НП. Готовый. Сама природа позаботилась о наилучшем месте, а люди построили жилье.

В озеро врезался мыс, длинный, на полкилометра, и узкий; с нашей стороны он был похож на лису: перешеек — хвост, дальше — тяжелый озадок, поскольку на нем росли осины, выгнутая спина, широкая голова и узкая морда, опущенная в воду. И цвет рыжий. Странно. Вокруг вода, а трава пожелтела. Скала! За осинником мыс был почти голый — с редким кустарником. А на «лбу» «лисы» стояла черная избенка. Рыбачья, конечно. Оттуда, с носа мыса, от избушки, открыто все небо, от зенита до горизонта, на запад — через все озеро, да и восток не закрыт — лес далеко. Лучшего места для воздушного наблюдения не могли бы придумать всем дивизионом.

Назад Дальше