Зенит - Шамякин Иван Петрович 5 стр.


За кормой шипит и пенится вода. Тут явственно слышишь, что не стоим на месте — плывем. А там, на носу, плыла звезда. Здесь же странная звездочка не плывет, а как бы перескакивает через волны. Зеленый огонек буксира, тащившего другую баржу, потух, и растаяли их очертания. Отстали.

Держась за холодное железо поручней, я, кажется, на мгновение тоже уснул: умел спать стоя не хуже других, как кавалерист в седле. Когда в Мурманске в морозные ночи под полосканье дивных знамен северного сияния высоко в небе мы целую ночь дежурили у орудий, поскольку немцы посылали по два-три самолета, то все научились спать у пушек и приборов в паузах между налетами. Установщики трубок засыпали со снарядами в руках и, случалось, обмораживали пальцы, за что командирам расчетов крепко доставалось: гляди, не спи! А командир не меньше обессилел. Я обычно утыкался лицом в плечо наводчика, тот все-таки сидит, спать ему легче, и просыпается он сразу — от стрекотанья стрелки на шкале азимута; стрелки стрекотали сильно: ПУАЗО на командном пункте, около прибористов — начальство, их будившее, и они дергали ручки прибора.

Да, я заснул, какой-то миг ничего не видел. Но услышал, что рядом со мной кто-то стал. Я, конечно, проснулся, но казалось, сплю и вижу сон: рядом стояла Лида. Там, на носу, я подумал о ней, и мне захотелось, чтобы она была со мной, как та девушка со своим любимым. И она пришла в мой сон…

Она прошептала, как мать ребенку:

— Спи!

Какой сон?! Я удивился:

— Лида?!

— Тише ты.

Она сжала мой локоть, и прикосновение ее разлилось по всему телу волнующей теплотой.

Я подумал, что, если ей не спалось, она думала про меня, следила за моими скитаниями по палубе в сонном царстве, и это взволновало меня до дрожи. Я должен сказать ей что-то особенное, что-то такое… Но что? Нет у меня таких слов. Я спросил то, что ясно и так:

— Тебе не спится?

Она тихонько засмеялась.

— Давай постоим и помолчим. Посмотрим на ту звездочку в воде.

И все? Да нет! Нет! Это, может, единственный случай, когда я могу… должен сказать тебе что-то необыкновенное, особенное, от чего наверняка зависит судьба твоя, моя… Я ищу слова. Я мучительно ищу такие слова. Но их нет. У меня на плечах шинель, но я чувствую озноб. От холода? От нервного возбуждения? От холода. А она же в одной гимнастерке.

— Тебе не холодно?

— Накрой меня шинелью.

Я набросил ей на плечи шинель, но ее не хватает на двоих, она стягивается с моих плеч. Лида поправляет ее так, что мы оказываемся под одной шинелью, теперь ее хватает. Странно. Ее плечо прижато к моему. Я обнимаю ее, чувствую под рукой худенькие, как у девчонки-подростка, лопатки, по спине её пробегает дрожь.

Стало вдруг жарко: словно я очутился в теплой воде озера и плыву вслед за сказочной звездой, догоняю ее, но не могу догнать, и становится грустно, что я никогда не догоню ее, звезду. А где-то, как бы надо мной, на поверхности, в пространстве, совсем реальные мысли — слова Колбенко: «И люби, Павлик. Плюнь на все наше ханжество…» Ах, если бы можно было так! Все это могло бы случиться полтора года назад, как только Лида прибыла в дивизион. Мы же подружились тогда. Она — моя землячка, из-под Рогачева. Мы учились в одном техникуме — индустриально-педагогическом, только я был на последнем курсе, а она — на первом, тогда я, естественно, не обращал на нее внимания. Но сразу узнал: «Вы в Гомеле не учились?» — «А я тоже думаю: вы или не вы? Шиянок ваша фамилия, да?» — совсем по-граждански, очень обрадованная, что в лице командира взвода встретила земляка, говорила она больше, чем позволено в строю, смущая меня перед комбатом, перед коллегой — командиром взвода управления, старшиной Лысенко, осматривающим новое пополнение хмуро, недовольно: «Много хлопот с бабским войском».

Командир взвода, я ни в чем не переступил субординации: настоящий служака! Разве что сам себе признавался, что девушка нравится мне. А должность комсорга давала возможность вести душевные разговоры. И мы часто вспоминали с Лидой родную Белоруссию. Рассказывала, как они, студенты, работали на оборонных сооружениях вокруг Гомеля, как защищали город наши войска и ополченцы, сколько ужасов она натерпелась при эвакуации. А родители, братья, сестры где-то в деревне между Рогачевом и Бобруйском. Что с ними? А что с моими на другом берегу Днепра? В дивизионе немало белорусов, и перед каждым стоял мучительный вопрос: что там с родными? Правда, теперь я знаю, что мать и отец мои живы, отец партизанил. А Лида ничего еще не знает. Как раз в эти дни идет освобождение ее родных мест. Как она, бедняжка, волновалась, когда пришла весть о начале большого наступления в Белоруссии. А мы приближаемся к родной земле. По железной дороге, по озеру. Может, потому волнуется она и не спится ей.

— Ты не боишься, Павел? — Чего?

— Мин.

— Зачем им было ставить здесь мины?

— А я боюсь. Никогда не боялась. Ни самолетов, ни бомб. А сегодня боюсь. Погибнуть, когда… Когда мой Грибовец, может, уже освобожден. И мама… мама живая. И ей напишут. Что о нас, утонувших, напишут?

— Лида!

— Не буду. Это я так. Не думай. Я не трусиха. Просто умирать не хочется. Давай помолчим. Так хорошо с тобой. Тепленько под твоей шинелью. Так тепленько, что и вправду страшно очутиться в воде. Смотри, как ныряет звездочка. Одна. Другие такие тусклые. Едва видны.

Мы долго молчали. И, наверное, молчанием сказали больше, чем неуклюжими, несмелыми словами. Правда, думал я: что скажет Тужников, когда ему донесут (многие, видимо, не спят!), что комсорг стоял вот так… под шинелью грел комсорга батареи. Но странно — боязно не было. Наоборот, весело стало. Я надеялся на защиту Колбенко. Тужников не очень любил Константина Афанасьевича, но считается с ним.

Оглушенный звоном крови от девичьей близости и смятенными мыслями, я не услышал, как с другой от меня стороны остановился человек. Услышала Лида, мышкой юркнула из-под шинели и моментально исчезла за снарядными ящиками.

Я тут же узнал неожиданного свидетеля моей «крамолы». Узнал до того, как повернулся и всмотрелся, — по запаху лекарств: врач дивизиона капитан Пахрицина! А ей почему не спится? Чего она бродит по барже? Такой свидетель, пожалуй, самый нежелательный. Кто-кто, а она не смолчит. Баба въедливая, не по-женски грубая, несдержанная на язык. Правда, офицеры относились к ней по-разному: одни издевались, посмеивались, другие жалели. Иронизировали над ее влюбленностью в Шаховского — человека загадочного: инженер-электрик, ученый, кандидат технических наук, а похваляется своим княжеским происхождением, будто служит в царской армии. Ходили слухи, что перед войной он сидел в тюрьме. За что? За свое происхождение? Но может, потому и подчеркивает титул, что прапрадед его был декабрист. Шаховскому все верили: серьезный офицер, образованный. Один Кузаев почему-то сомневался в его титуле, хотя очень ценил за технические знания. А Колбенко удивил меня, заявив, что сидел «князь» не за происхождение — за ум.

Жалели Любовь Сергеевну — «обижена богом»: во всем женщина как женщина — ладная, стройная, подвижная, остроумная, правда, язвительно остроумная, а лицо побито оспой. Из-за оспы и прощали ей ее злословие, грубость все, кто относился к ней доброжелательно. Кузаев, Колбенко…

Мое отношение к Пахрициной было двойственным. Когда-то, еще в звании старшины, пришлось лежать в медсанчасти с фурункулезом. Она вскрывала скальпелем фурункулы и… грубо шутила. После этого я почему-то боялся ее. Потом, получив офицерское звание, я как бы сравнялся и позволял себе не вытягиваться перед ней — подумаешь, врач! — и даже пошутить на ее счет, хотя была она на целых двенадцать лет старше меня. Правда, за шуточки свои я всегда был «бит»: она умела отвечать остроумнее. Но это меньше смущало, куда важнее было чувствовать себя ровней властной женщине, с самим командиром дивизиона дерзко спорившей.

С некоторым страхом и любопытством ожидал я шутки врача насчет девушки, шмыгнувшей из-под моей шинели. Пахрицина молчала. Странно. Неужели сделает вид, что ничего не видела? Не похоже на нее. Я знал, какая она безжалостная к слабости своих сестер, которых ей приходится комиссовать и отправлять домой. Я настраивал себя на дерзость. Если она не узнала Лиду и начнет допытываться кто, выскажусь о ней и Шаховском.

Этого она не любит. Пусть потом кричит хоть на всю баржу!

Но военврач неожиданно спросила о другом:

— Что за звезда? Такая яркая в такую белую ночь? Планета?

— Не знаю, Любовь Сергеевна.

Сам удивился, что назвал ее просто так, по-граждански.

И она, видимо, удивилась. Повернулась, всмотрелась мне в лицо.

— Всю войну мы смотрим в небо и… не видим звезд, не знаем их. Мы видим кресты. Черные кресты.

Потрясли ее слова. И как-то изменили представление о ней: не такая она жестокая и грубая, как представляется в службе своей. Нет, не сразу вот сейчас изменилось мое отношение, еще вчера я задумался о Пахрициной.

С батареи Данилова я пошел в санчасть навестить несчастного Рослика. Было еще не ясно, где займем постоянные позиции, если обоснуемся в Медвежьегорске, поэтому тыловые службы размещались во временных помещениях, и медчасть по-походному раскинулась в лесу, подальше от станции, поскольку станция была пока единственным объектом, достойным внимания вражеской авиации.

Пахрицина встретила меня неприветливо. Видимо, уже с кем-то успела поскандалить — была мрачная, кричала на фельдшеров, санитарок.

На мое пожелание увидеть Ваню ответила почти зло:

— А зачем вам видеть раненого? Учили б лучше! Меньше калечились бы. Непростительно в наших условиях. Мало выходит из строя на передовой…

Она сказала суровую правду, от которой и у меня появилась вдруг ответственность за руку Рослика, так же как чувствовал ее Хаим Шиманский. Что-то я не доработал с парнишкой.

— Товарищ капитан! Кроме устава есть душа. У меня — душевная потребность увидеть этого несчастного парня, пока он у нас…

Она посмотрела мне в глаза как будто удивленно и молча повела в палатку. После яркого солнца в палатке, хотя она и была раскрыта, стоял полумрак, пахло не медициной — лугом, провяленной травой.

Ваня Росляков лежал на земле, на матрасе, накрытый одеялом — такой маленький, что, казалось, тела там нет, просто одеяло чуть смялось. Присутствие человека выдавало белое, как наволочка подушки, лицо, да еще белые бинты на перевязанной руке.

По неуловимому его движению и расширившимся зрачкам я понял, что Ваню напугал наш приход. Испугало его и то, что я стал перед ним на колени. И он вдруг спросил:

— Меня расстреляют?

Спросил, кажется, спокойно, без страха, но мне стало жутко.

Я схватил его голову, приподнял с подушки.

— Ваня! Кто тебя расстреляет? Весь же расчет видел, что это несчастный случай. Сержант видел. Весь расчет!.. И девчата — за тебя.

— А лейтенант кричал…

— Лейтенант — дурак! — Не мог я удержаться, чтобы не дать Унярхе заслуженного определения.

У парня покатились слезы. Он стеснялся их, утирал рукавом здоровой руки. Кажется, пытался даже усмехнуться — в знак благодарности, наверное. Наконец прошептал:

— Товарищ младший лейтенант. Передайте всем: я их никогда не забуду. Никогда.

— Поправляйся, Ваня. Выздоравливай. И ни о чем не думай.

Поднявшись, я увидел врача у входа в палатку. Я подошел: она платочком вытирала глаза. Строго мне приказала:

— Не смотрите. Я — сентиментальная баба.

А когда мы отошли от палатки, вдруг сказала:

— Вы ничего не заметили. Ничего. А я… я поняла сразу, что он подготовился к скорой смерти. Я немало видела больных, готовивших себя… Но тут другое. Готовится ребенок… к такой смерти. Он ни разу не застонал, когда я ампутировала ему раздробленные пальцы. И потом. Ни разу. Он был там… За гранью… Неужели все это мы когда-нибудь забудем?

А когда я распрощался и пошел, Пахрицина догнала меня, спросила:

— Зубров не явится? Я понял ее тревогу.

— Я скажу Колбенко, Кузаеву…

Вчера Ваню отослали в Беломорск, во фронтовой госпиталь.

И вот снова доктор удивила меня — словами о звезде и… крестах. Конечно, она имела в виду кресты на крыльях «юнкерсов», «мессершмиттов». Но как сказала!

Мне вдруг захотелось поблагодарить ее. За что? За Ваню? За деликатное молчание насчет Лиды? И за слова, за потаенный смысл их — как в стихах. Но слов благодарности я не находил. Хотелось положить свою руку на ее, лежащую на поручне совсем рядом с моей, легонько пожать ее или погладить. Но поймет ли она? О мальчишеском ухаживании, конечно, не подумает. Но хуже всего, если заподозрит мою жалость — за оспу. Такая жалость оскорбительна, хотя офицеры нередко высказывали ее в разговорах между собой. У меня раньше подобного чувства не возникало. А тут вместе с благодарностью появилась и она, жалость.

Да, хочется сказать что-то особенное. Что? И вдруг решил: самое лучшее — честно признаться, она поймет. Я поверил, что Пахрицина не пошутит насчет нашей с Лидой дружбы. После слов о звезде и крестах — разве можно? Тут она примет серьезно. Но какое-то мгновение колебался: раскрывать ли имя?

— Девушка… — я натянул глубже шинель, давая понять, о ком хочу сказать.

Но Любовь Сергеевна прервала.

— Не нужно, Шиянок. Лучше думать, что у тебя есть своя тайна. Лучше думать так.

Это не похоже на слова Колбенко. Странно: доктор за тайну!

И вдруг своеобразно раскрыла свои чувства, наверное, слышала Лидины слова:

— При погрузке все боялись мин, однако все так крепко спят. Сон сильнее страха.

— Люди измучены.

— А я ничего не боюсь, но мне не спится. Однако пойду, попытаюсь уснуть. А вы намерены любоваться звездой? Скоро она погаснет. Смотрите, как разгорается небо. Наступит день, взойдет солнце. Такое ласковое. А его заслоняют кресты… Вы видели мины? На них тоже кресты?

Холодновато стало от второго напоминания про кресты. Невеселое настроение у доктора. Стало жаль ее, но уже совсем по другой причине — из-за ее, по всему видно, душевных мук. Их причина, конечно, всенародная трагедия, что продолжается четвертый год. Но теперь уже скоро. Скоро! Вон как стремительно наступаем! Их много, крестов. Как их много по всей нашей земле! Однако в такую ночь не о них думается. Не о них. О жизни.

С этими мыслями я забрался под чехол в нишу между снарядными ящиками, почему-то нарочно в самое опасное место, там никто не примостился на ночлег. Каждый хотел быть подальше от снарядов. Хотя что значит дальше на одной трухлявой барже?

Засыпал я с удивлением, что не помню, есть ли на минах кресты.

А видел же их в Кольском заливе. Но их не поднимали. Их расстреливали в воде.

— Тре-е-во-о-га!

Слово это впервые испугало четыре года назад, в мирное время, в тихую полярную ночь. Прошло недели две всего, как нас, безусых мальчишек, привезли в Мурманск, обмундировали, у кого среднее образование, тех зачислили в учебную батарею, познакомили с воинской службой и ее суровой (очень даже суровой в то время) дисциплиной, привыкать к которой вчерашним студентам, учителям, техникам было ох как тяжело. Но что особенно действовало — ежедневное напоминание командиров, что мы — не учебный, не резервный, как какие-то пехотные или артиллерийские полки в Рязани, Саратове или даже в Минске и Виннице, а боевой дивизион, которому доверено прикрывать с воздуха конкретные объекты: порт, железную дорогу, аэродром, электростанцию. Важность, значительность объектов выработало чувство огромной ответственности у каждого из новобранцев: как много нам поручено! О том, что прикрыть объекты такого масштаба в радиусе почти трех десятков километров тремя батареями семидесятишестимиллиметровых орудий, пулеметной и прожекторной ротами — нереально, об этом не мог сказать никто из командиров, да и никто из нас, реалистов и даже в определенном смысле скептиков (пока не выбило наш скепсис), так не думал. Это мы, оглушенные, ошеломленные, поняли через восемь месяцев — в воскресенье 22 июня.

Уверенность придавал полк истребителей И-153, И-16, которых прикрывали мы и которые в свою очередь должны были прикрыть те же объекты — встретить вражеские самолеты на подходе к Мурманску. Без тени сомнения верили мы в силу нашей артиллерийской техники, самолетов, как и в силу всей Красной Армии. В собственное бесстрашие верили. И вдруг вместо привычного «Подъем!», который вскидывал нас с тесных нар как пружины, среди ночи, когда самый крепкий сон, — зловещее, страшное: «Тревога!» Дневальный курсант крикнул испуганно — до срыва голоса.

Назад Дальше