Иван-чай-сутра - Ермаков Олег 8 стр.


…И вот это соображение о том, что в природе идет подспудное броженье, в ней что-то тайное растет, стремится к рождению и надо чутко слушать и смотреть и стараться угадать, что зреет там, внутри, — под ним мог бы подписаться рыжий студент, только что вернувшийся на стогна Питера из полей КСР.

Интересно, как бы все это оценил сам Егор?

А что же, собственно, раздражало Алекса в этой поэме?.. Да! Пункт первый его плана! Это же смешно и нелепо — думать, что садоводством можно осчастливить мир. Алексу-то понятно уже было, что мир спасет не Садовник с ножницами, а трубопроводчики прекрасных идей безначалия и, пожалуй, ненасилия… Тут он еще колебался, какой из двух видов анархизма принять, Толстого и Тукера или Бакунина, Кропоткина, Штирнера. С одной стороны, он был уверен, что война и насилие — это людоедство под соусом патриотизма и высоких идей, и когда он читал записки начштаба махновской армии Белаша, то лишь укреплялся в своей уверенности: Махно, этот ненавистник рабства и всякого угнетения, бывал ужасен и кровав, как Нерон, ввергая в самый постыдный рабский страх и в самую тошнотворную угодливость не только врагов, но и часто безвинных людей. Но когда он видел по телевизору кривую лживую улыбку министра обороны и кривизну прочих высоких лиц на фоне руин Грозного, то начинал чувствовать, как махновская ненависть к золотопогонникам прорастает из всех пор. Он считал личными врагами весь этот сброд в фуражках с кокардами и в тельняшках, всю эту свору, — кинувшуюся по мановению хозяйской руки на Кавказ? — нет, они сами-то не кинулись, только сделали обманное движение — и в лепешки расшибли о тротуары и панельные стены Грозного сотни солдат. Это было их точило, в нем они обмывали свои ордена и звезды и сами обмывались, как людовики, чтобы потом солнечно сиять в Думе, в правительстве, в губернаторском кресле, в семейном кругу на Сейшельских островах и где там они еще отдыхают от своих дел? полоскают вставные зубы целебными растворами… И одного взгляда на мясистые лица, шеи с бычьими загривками было достаточно, чтобы понять простую вещь: свою жирную кость эти бульдоги без боя и крови не отдадут.

И чаяния садоводов смешили и злили.

Но Алекс все же копнул эту тему.

Вот что он выяснил:

Первый «яблонный» сад был разбит св. Антонием в 1051 году по возвращении с Афонской горы в Киево-Печерской лавре. Этот сад назван греческим.

Потом были боярские красные огороды,

аптекарские сады,

царские,

княжеские

и верховые сады на крышах и террасах Кремля,

регулярные французские сады

и пейзажные английские — триумф либерализма, тайный и явный протест вигов против власти короля, тирании.

Английские садовники объявляли стрижку дерева актом насилия, облицовку пруда камнем — угнетением природы и надругательством над свободой. Прямую линию, квадрат, круг они предавали проклятию, как символы ненавистного монархизма и, наоборот, славили кривую линию и умело организованный хаос. Но откуда дул ветер свободолюбивого садоводства? С Востока! Прообразом английского сада были сады китайские и японские. Казалось бы, о какой свободе тут можно вести речь? Но — англичане вели. Они наполняли восточные сады своими идеями. Поэт Александр Поуп создает образцовый пейзажный парк, славит Виндзорский лес, сокрушает регулярные помпезные парки французской мысли и рекомендует во всем советоваться с гением местности. Английское садоводство штурмует континент, и извечные противники французы покоряются. В пейзажном парке живет Руссо. Пейзажный парк возводится рядом с Версалем. Пейзажная английская мысль проникает и в страну рабов, страну господ: под Ораниенбаумом появляется дача Екатерины Второй, впрочем, здесь пейзажная новизна сочетается с традиционной регулярностью. Но царица пишет Вольтеру, что страстно теперь любит сады в английском вкусе, кривые линии и глубоко презирает прямые. И в Царском Селе деформируют берега прудов, прокладывают кривые дороги. Дворяне следуют моде. А крестьяне еще сто лет остаются крепостными среди этих кривых тропинок под названиями: «Веселой мысли», «Милой тени», среди причудливых прудов и полян, именуемых «Залом, погруженным в лазоревые горы», «Ясным шелестом ветра», «Вечной весной» и «Безмятежным отдыхом», между теплиц с лимонами, персиками, гранатами и миндалем, под гирляндами, фонарями и скульптурами нимф и фавнов, аркадских пастушек и пастухов.

Но тем не менее, что-то во всем этом было? Неспроста же Павел Первый попытался вернуть регулярную планировку? Дух английских садов раздражал его.

Или дух ненавистной мамаши?

А композиция парков в девятнадцатом веке становилась все более свободной и рассредоточенной. В парках чувствовалось влияние Руссо, пришедшего под конец жизни к идее полного отказа от вмешательства человека в природу. Самому старику довелось пожить буквально в своей книге. Устроитель парка Эрменонвиля материализовал пейзажи «Новой Элоизы». А в ответ на эволюцию взглядов философа создал Пустыню: песчаные холмы в травах и соснах.

Революционное садоводство: на смену монархическим садам приходят английские, их вытесняют реалистические национальные сады.

После убийства Павла Первого садоводческая мысль отказывает в праве на жизнь вычурности и помпезности и культивирует простоту, непосредственность, свет, простор. Для отдыха Николая Первого в Петергофе рубят дом с тесаными воротами, фигурными наличниками и карнизами. Но освободить авторов сего зодчества у царя недостает вкуса. Что ж…

В начале двадцатого века сад делается рациональным — с ресторанами, выставками, танцплощадками, купальнями, газонами для игр. Удобство и удовольствие, фрагментарность, измельченность, пространственная динамика, неуравновешенность частей. Короче, модерн. С отголосками романтизма: странность, укромность, хрупкая поэзия. Дом строится где-то сбоку, причем по его стенам вьются лепные растения, кровля похожа на гриб, лестница растекается.

Но мужик хорошо знал, где господа витийствуют о судьбах России и его судьбе и однажды тоже решил поучаствовать в дискуссии. Он тоже был уверен, что «саду цвесть». Но у него были свои предпочтения, и на поэтические грезы он пустил петуха, на интимность, камерность и недосказанность махнул топором, из фамильных склепов вытряс мощи господ, булыжником размозжил головы нимф и фавнов, да и витийствующих голов не пожалел.

На этом садоводческие изыскания можно было и закончить.

Но мысль Алекса двигалась дальше, история сада ведь не завершается. Она продолжалась в колхозном питомнике — образчике коммунно-регулярной планировки, в садово-огородническом товариществе — этом урбанистическом кошмаре нищеты и целесообразности, на приусадебном участке тракториста, доярки, сельского учителя, железнодорожного служащего, где царит то же убожество. А общественные парки с облупленными бюстами и фигурами вождей, ларьками с пивом, переполненными урнами, заплеванными и переломанными скамейками, разбитыми фонарями, кустами, разящими мочой, и танцплощадками с мучительной легкой музыкой? Ведь это тоже сад.

Нет, лучше уж анархический сад КСР-63: бессистемный и древний.

* * *

Местность все же обладала магнетической притягательностью. Кто знает, почему некоторые пейзажи, какой-нибудь поворот реки, плавный спуск, силуэт холма и полуденная тень лесной опушки так нравятся? Инфразвук моря вызывал ужас у моряков, и те оставляли свой корабль. Почему бы не существовать инфразвуку, вызывающему противоположное чувство? Ученые говорят о звучащих геополях. О том, что колебания атмосферного электрического и геомагнитного полей совпадают с ритмами мозга.

Правда, радостной песнью звучание полей КСР-63 не назовешь. То ли оттого, что слушателю — Алексу Буркотову — известно прошлое, и оно вносит печаль, то ли таков лад этих полей. Хотя временами там и накатывала волна радости, почти эйфории, — ничем не подготовленной и не объяснимой. Она вдруг ударяла ранним утром в миг пробуждения или при взгляде, брошенном на дальний склон с цветущей среди чахлых прошлогодних трав дикой яблоней; или нагоняла на тропинке к ручью, проносилась над головой ветром, плеща листвой орешника, осыпалась сверкающим инеем с октябрьского куста калины или падала шатром лучей из-за облака на оставленную стоянку. Алекс подозревал, что примерно об этом и толковал Егор. Эту волну он и хотел оседлать и, возможно, ее и называл мировой линией. И, наверное, в последнем путешествии ему и удалось это сделать… Но у Алекса ничего не получалось. Он был тяжелее Егора во всех смыслах: физически и метафизически. Он даже подумывал об экспериментах со стимуляторами, прочитал Уотса. Но что-то все это его не вдохновляло.

Книжка Уотса называлась «Космология радости». Уотс подробно в ней описывает, что он видит, о чем думает, приняв дозу. Присутствующие друзья превращаются: одна — в Цирцею, другая в нимфу, третий — в Пана. (Хм, а Егор всего лишь во время вечернего чаепития у дымящего костра, услышав хоркающий полет вальдшнепа, признал в нем вестника смерти и Пана и Хорса — божества славянского солнца, и нарек его Паникером.) Дальше Уотс сообщает о движущихся холмах, о роще, пламенеющей зеленым огнем и о том, что медно-золотистая выжженная солнцем трава вздымается до небес. Ну а Егор однажды в час сумерек, скинув рюкзак, оглянулся и увидел березы соляными столпами, в каждом из которых заключена любопытная женщина. Что касается пламенеющих рощ, то в Местности в час восхода или осеннего заката все рощи пламенеют, а как-то сентябрьским прозрачным днем они взошли на Пирамиду и увидели, что вокруг собрано все золото инков и майя в придачу: березняки и осинники сияли и лучились всюду, вблизи и подальше, вокруг Старой Лимны, на берегах Дан Апра, на склонах заречных холмов, в доброминских лесах и до самых горизонтов. Это был необычный миг совпадения имени горы с красками пейзажа. Тогда-то они окончательно решили закрепить за ней это название. Были другие варианты: Чай, Иван! Восток-214 (высота над уровнем Балтийского моря); Утренняя; Сосновая; Кувшинная (сосны ее как будто из глины, туго вылепленные сосуды, подгоревшие снизу, наполненные смолистым ароматом и плотными кругами солнца). Но имя «Пирамида» так резонировало с красками деревьев и слов, что даже полая железная труба триангуляционного знака (тоже, кстати, называемого пирамидой) тихо загудела, развеивая все сомнения. Ну, о траве до неба нечего и говорить, это сущая мультипликация. Тогда как в Лугах Мануила травы просто по грудь и чтобы сквозь них идти, надо… коротко говоря, сквозь них надо прорываться.

Еще прозрение дзэн-буддиста Уотса: «Время так замедлилось, что…» — и т. п. Это элементарное чувство испытывает любой рядовой горожанин, вырвавшийся из грохота подземок, вынырнувший из автомобильных рек, вылетевший пробкой на лужайку своего дачного участка и закачавшийся вместе с поплавком в туманном пруду под ивами. А вот проникнуть дальше, глубже в сквозящую лазейку, — Егор туда проскальзывал, оседлав птичий крик (см. его письма) или бросив взгляд в пустое окно развалин или внезапно столкнувшись в молодом осиннике со зверем: горбоносым лосем с короной-чашей и крепкими палицами ног, даже просто увидев пасущихся в сочной болотистой низине кабанов с большими ушами, щетинистыми загривками и крючками непрерывно движущихся хвостов. Звери пасутся на лужайках вне времени, и кроны тополей над ними прочная сеть для вечернего солнца, прочнее психоделиков. «Ведь время — это солнце что бы там ни говорили. А мы находимся у него на привязи. И смерть — это освобождение от солнца». (Алексу так не сказать, цитата из одного письма Плескачевского.).

И ощущение целостности мира: Егор именно это имел в виду, говоря про Ахилла и черепаху. Весь мир был Местностью.

Ничего нового в «Космологии радости» Алекс не обнаружил.

Конечно, сам он не обладал реактивностью Егора, но тоже что-то видел и понимал и надеялся научиться еще большему. А «Космология радости» была чем-то похожа на рекламу супермаркета: пососи кислую бумажку и царские врата откроются, вперед, Буратино!

Ладно, Алекс отложил книжку. Зачем вообще ему все это?

Картографией он уже, конечно, не занимался. Карта существовала, она лежала к юго-востоку от Глинска на Московской возвышенности со всеми своими горизонталями, водоразделами, уклонами, высотами, лесными массивами, нитями ручьев и речек, кубками родников, разломами оврагов, болотами, зверьем и полезными ископаемыми. И три яруса облаков отбрасывали на нее тени, а из глубины ее лесов доносились голоса птиц, и Дан Апр, Дальняя Река, катил воды вдоль северной границы.

И Алекс часто там бывал; да, в общем, он проводил там все свободное время, чувствуя себя смотрителем, а иногда — Гильгамешем, разыскивающим среди теней прошлого на тропинках Вороньего леса Энкиду. Единственное, что он продолжал делать по привычке — это вести записи, то есть исполнять исправно обязанности мирзы, писца. В его облике действительно было что-то татарское, над этим всегда подтрунивал Егор; что ж, и сам Алекс не отказался бы от толики золотоордынской крови, это помогало как-то увидеть все немного иначе. И возможно, голос крови и приводил его на Муравьиную гору над Татарским болотом, в котором, по легенде, утонул Батыев отряд.

Писцовой книгой своей Алекс не дорожил, это были обрывочные заметки, ничего особенного, никакой поэзии, — к чему соперничать с оригиналом? Стоит вернуться на Муравьиную гору или в Белый Лес, и речь опутает тебя травами и запахами, зазвучит речной струной, зашипит иглами сосен. Не нужно никаких карт! Ведь неспроста же говорил их с Егором кумир, моряк и таможенный чиновник под старость, что настоящие места не наносят на карты.

Но события приняли неожиданный оборот.

* * *

Велосипед не к чему было прислонить. Алекс подумал, что таранить китобойные шхуны все-таки как-то проще. Он не Егор Плескачевский. Тот был наполнен речью. Алекс косноязычен. Он даже не знал, как начать, здороваться ли, например? Желать им и дальше здравствовать казалось ему нелепым. И вообще все было как-то не так гладко и ладно, как хотелось бы, как представлялось и как это бывало у других, — хотя бы у того же Морского Пастуха. Нелепо катить ободранный велосипед с прикрученным стальной проволокой багажником, на котором лежит выбеленный солнцем и дождями рюкзак; нелепо выглядит и сам он: в кедах и брезентовых белесых штанах с заплатой, в дырочках от угольков, в выцветшей потрепанной панаме, с бородой и в круглых очках. Егерь Зеленого Грабора. Сейчас он от него будет говорить. От этого имени.

Желтая «Тойота» ревела голосом какой-то поп-топ-народной певицы, потом вдруг сипло задавленно запела о батяне комбате. На Алекса никто не обращал внимания. Алекс с отчаянием понимал, что речь не приходит к нему. Да и как бы она звучала здесь? Сквозь пьяный гомон и звон, крики чаек и вопли брутальных народных певиц и певцов?

Существовала ли на свете речь, которая могла бы смыть это застолье? Алекс уже знал, что дело проиграно. Но и Морской Пастух это знал, — что не мешало ему таранить китобоев.

— Могу я с кем-то поговорить? — громко сказал Алекс, останавливаясь в двух шагах от стола и озирая жующие раскрасневшиеся лица. — По поводу разработок.

«Каких разработок?» — «Чего надо?» — «Да… разборки…» — «Рыбак?» — «Рыбак с претензиями?!» — «Что? Что такое?»

Алекс повысил голос.

— Я по поводу гор. Вот гору срыли!

«Ну, срыли и еще сроем! А что такое?» — «Чего ему?» — «Дайте ему рыбы, а то жена не поверит». — «Э-э, много желающих на халяву… Не мешай!» — «Да налейте рыбачку!» — «Не горюй, борода! Купишь в магазине хека. Бабы все равно не разбираются».

Алексу действительно поднесли полный пластмассовый стаканчик.

Это был какой-то цирк, где-то что-то подобное Алекс уже видел, в каком-то кино. Чья-то история повторялась. Он отстранился от руки подносящей и сказал наперекор всему: гаму, здравому смыслу, наперекор этой неподатливой и разноголосой, какой-то разноуровневой, разъединенной реальности, — целые слои ее, как воды глубокого озера с подземными источниками, сверху теплые, снизу ледяные, казались изолированными друг от друга:

— Кто тут представитель добывающей компании?

Но ему ответили смехом, улюлюканьем.

«Нет здесь таковых! А только каковые отдыхают! Не мешай, мил-человек, вали дальше!» — «А ты не кубинский партизан? Или из ООО „Магмы“? На торгах надо было шелестеть мозгами, так и передай». — «А жене-э ска-а-жи, пусть не печа-а-лица-а…» И кто-то уже подхватил: «Пусть с другим она оаобвенцаецццаа!» Его поддержали неожиданно еще двое-трое, и вот уже над грязной котловиной зазвучала песня про степь.

В этом что-то есть, машинально отметил Алекс. Он поправил очки, разглядывая лица соотечественников, лоснящиеся лбы и щеки, выпученные глаза, разинутые рты. Хоровое пение гипнотизирует поющих, как зевота, — разинул рот один, тут же невольно разинет второй. А еще и душевность незамысловатых слов, сковывающих всех одной цепью.

Назад Дальше