Собрание сочинений в пяти томах. Т.1 - Толстой Сергей Николаевич


Сергей Николаевич Толстой

Осужденный жить

Автобиографическая повесть

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

(Из архива С. Н. Толстого)

«…Нельзя по справедливости оценить всю сложность революции, если не отметить, наряду с ее коренным альтруизмом цели, чрезвычайную грубость, безжалостность и оппортунизм средств достижения, а также вдохновившую большевиков первого периода мстительную ненависть по отношению к имущим или привилегированным классам России. И повсюду — в то время как их мечта была благородной, устремленной к тому, чтобы со временем построить такой мир, где не было бы социальной несправедливости, — средства и пути, с помощью которых предполагалось достичь этой цели, носили диаметрально противоположный характер. Во имя провозглашения и упрочения революции было пущено в ход все: борьба, насилие, диктаторские методы, лишение гражданских прав и иные репрессии в отношении многочисленных групп населения. Русская революция Возвестила о появлении в мире силы, которая, с одной стороны, на основе своего представления о будущем, стремится к альтруистическим, хотя и утопическим целям, а с другой, в силу своих методов, ее средства становятся порой неотличимыми от целей — таков закон политической жизни.

Самыми важными последствиями русской революции были, конечно, те, которые затронули внутреннюю жизнь страны. Основные факты хорошо известны: была сметена политическая система восьмивековой давности, весь высший класс, частично являвшийся носителем вековой культуры, был уничтожен. Его представители были убиты, изгнаны из страны в эмиграцию, лишены избирательных прав или низведены на низшую ступень. Их место заняла коммунистическая партия, диктатура которой хотя и менялась в течение последующего полувека по степени жесткости при смене личности и на различных этапах развития, но никогда, в основном, не ослабевала.

Национализация промышленности — эта заветная цель всех марксистских усилий — была безжалостно доведена до конца, и это лишь для того, чтобы в последующие десятилетия ее значение было поставлено под сомнение в результате растущих доказательств, что управление предприятиями является фактором ничуть не менее важным, чем право собственности на них.

Крестьянство, после краткой передышки в 20-х годах, когда ему разрешено было пользоваться плодами экспроприации помещиков, обнаружило, что подвергается новой эксплуатации в виде сталинской системы коллективного хозяйствования, жестокость которой, как почувствовали крестьяне на собственном опыте, вынудила их вспоминать дореволюционную жизнь почти что с умилением.

С точки зрения режима, коллективизация имела определенную пользу. Однако, для страны в целом, ее трудно считать чем-либо иным, нежели печальной неудачей, замедлившей рост производства сельхозпродуктов до такого уровня, что к середине века его количества не всегда было достаточно для удовлетворения внутренних потребностей; она отбросила на десятилетия назад великие исторические достижения русского народа.

В действительности, таким способом была построена, скорее, некая антицивилизация, чем просто национальное общественное единство, в своем роде цивилизация, не похожая ни на что другое в мире, несовершенная, как и другие; очень во многом не удовлетворяющая тех людей, кто в ней живет, но также обладающая такими разнообразными аспектами, в которых эти люди находят гордость и удовлетворение, и даже чем-то таким, что они лелеют. Ее основные черты во многих отношениях достигли такой прочности, какую могут придать человеческим институтам лишь время и длительное одобрение. В то же время нельзя сказать, что создание и поддерживание ими системы власти достигло полной стабильности, как в своих контактах с некоммунистическим миром, так и в отношениях с великим народом, над которым они осуществляли власть. Связи с внешним миром по-прежнему ненадежны и непрочны из-за невротического отношения этого правительства к себе как к какому-то первейшему правительству среди правительств, из-за его склонности к секретности и мистификации как своему методу, к преувеличениям и фальсификации в политических высказываниях, из-за его мании преследования, из-за патологической одержимости — болезни „шпионажа“, из-за его чрезмерной робости и подозрительности (гораздо более уместных для Великого Княжества Московского, нежели для современной великой державы) в том, что касается личных контактов между советскими гражданами и иностранцами, из-за той необычной роли, которую это правительство признает за тайным политическим аппаратом в проведении своей внешней политики.

Со своим собственным народом оно так же не установит стабильных отношений, как и его предшественники, до тех пор, пока не сможет признать, что диктатуру отнюдь нельзя назвать приемлемым методом управления великим народом в современную эпоху, что ни один человек, ни одна партия, ни одно правительство не обладают монополией ни на истину, ни на добродетель, что эстетической и интеллектуальной жизнью такого талантливого народа, как русский, не может с успехом управлять некое политическое духовенство или некая литературная жандармерия…»[1]

ОСУЖДЕННЫЙ ЖИТЬ

Автобиографическая повесть

«Je sais bien que le lecteur n’a pas grand besoin de savoir tout cela, mais j’ai besoin, moi, de le lui dire…»

J.-J. Rousseau. Les confessions.

«Я отлично знаю, что читатель вовсе не испытывает потребности знать все это, но мне необходимо рассказать ему…»

Ж.-Ж. Руссо. Исповедь.

«Открой уста твои в пользу безгласных, для суда всех сирот…»

Притчи Солом. XXXI-9.

На дворе декабрь. Московский декабрь 1946 года. Зима вся еще впереди, но сегодня снег тает, с крыш течет, и даже здесь, на шестом этаже, в библиотеке, где я отбываю свои служебные часы, через окно отчетливо слышна разговорчивая капель…

…Окно выходит в тесный двор. Сюда, вверх по этому каменному колодцу, почти не поднимается шум города, гудки автомобилей, звонки трамваев.

Там, внизу, тусклый серый день ползет, пресмыкаясь, среди луж, отражающих унылое небо.

Палитра улиц все грязней,
Какой художник пишет ей?

Грязновато-блеклые тона — чего? — прошедшей осени или еще не наступившей зимы? — лежат на всем окружающем: на лицах людей, на мокрых кирпичных стенах там, за окном, на голых сучьях дерев, простертых в тягостном безразличии — не все ли равно куда? Нет солнца, нет тепла — нет жизни…

Нескончаемая смена страшных своей опустошенностью натюрмортов преследует всюду: дома, на службе, на улицах… Дойдя до последней страницы, они с каждым новым днем начинаются сызнова, будто в тысячный раз листая все один и тот же альбом…

И тогда, утомленный их, этих страниц, однообразием, я, точно окаменев, перестаю воспринимать действительность и на время как бы выпадаю из жизни…

Память раскрывает мне другие страницы, иные картины, они то рассыпаются с легким стеклянным звоном, то укладываются в мозаичное целое, загораясь яркими стеклами, пропускающими сквозь себя и тепло, и свет. Я пытаюсь снова и снова воскресить будто какой-то недосмотренный на заре утренний сон, точно забытую легенду о каком-то утаенном жизнью наследстве, нечто, канувшее глубоко-глубоко, на самое дно, без всплеска, без шума, словно камень, медленно ушедший в глубину стоячего водоема…

И в самом деле это водоем. Не тот ли, с краями наполненный тяжелой влагой времени, водоем, о котором я писал когда-то:

…Его холодную, бездонную печаль
Луч солнца не живит, не серебрят морозы,
В нем будто собраны одни мужские слезы…

И вот я погружаюсь в него все глубже, все ниже ухожу в нескончаемый леденящий мрак.

Еще немного, и я — на дне… Отчего же здесь так много солнца? Почему так легко и радостно дышится? Откуда столько воздуха, столько света?!

ЧАСТЬ I

БРАТ

«И будут падать среди нас убитые…»

Иезек. VI-7.

Глава I

Все вещи вокруг смещаются. Резко меняется перспектива. Пол становится ближе, как будто он рядом, словно я смотрю на него через увеличительное стекло. Потолок, напротив, — далеко, не допрыгнешь.

На полу ясно видна мне каждая щелочка. Сквозь облезшую темно-песчаную краску в изломах расплывчатых линий проглядывает дерево распилом доски.

Из-под затертых подошвами слоисто-изогнутых линий, будто внимательным глазом из-под приспущенных век, глядит спил сучка с бликом стертой у края, до блеска, вафельной шляпки гвоздя.

На окнах узоры мороза… Часы где-то тикают…

Но я не умею смотреть на часы. И на градусник тоже.

А что вообще я умею? Не так уже мало.

Пробудившееся сознание торопливо хватает все, что только успевает схватить, с такой остротой, так свежо и жадно воспринимая окружающее, что, наверно, сейчас это и есть самое важное.

Звуки: за стеной потрескивает деревянная постель отца, на керосинке закипает и нетерпеливо посвистывает, подбрасывая крышку, фарфоровый чайник, где-то внизу хлопнула входная дверь… За окном прокричала ворона и села на крышу; теперь лист железа погромыхивает под ее неторопливыми прыжками. Чьи-то шаги проскрипели по снегу. В печах в коридоре горят, рассыпаются в угли дрова, и что-то еще там и здесь, здесь и там…

Запахи: теплый, он отдает чуть-чуть керосином, но больше и ярче — горячим какао с коричневой лучеобразно-морщинистой пеночкой. Он борется с тоненькой струйкой холодного воздуха, выползающей из-под дверей. Это пахнет зимой, санным полозом, рогожным кулем, даже и соломой курятника, где, нахохлившись, в полутьме жмутся на насесте друг к дружке мохноногие куры; даже прорубью на пруду, вокруг которой на обглоданных зайцами вербах восседают красногрудые снегири в черных мантиях с серебристо-серой подбивкой…

Каждый человек тоже приносит свой собственный запах: запах мыла, одежды, духов и чего-то еще очень тонкого, но все же вполне различимого. Так и каждая комната, так и игрушки…

Язык помогает еще отчетливей устанавливать разницу между сладким и горьким, холодным и теплым, соленым и кислым, мягким и твердым. Он знает вкусы не только того, что бывает назначено людям к съедению. Нет. Ведь кубики с азбукой тоже легко отличимы по вкусу от красненькой рыбки и лебедя из целлулоида, от плюшевой шкурки медвежьей, пеленки фланелевой, мало ли там от чего. А краски? А ощупь поверхностей? Все чувства работают вместе, теснясь и нередко толкая друг друга, но все же всегда неизменно стремясь к общей цели: отложить в улей мозга пыльцу первосборного опыта.

Безотчетная жадность влечет все к новым и новым открытиям. Они поступают, вбираются внутрь, наперебой, через уши, глаза, через ноздри и рот. Всей поверхностью кожи я неутомимо ловлю и ловлю эти неисчерпаемые богатства, до отказа, до звона в ушах и до радужных пятен на внутренней стороне век, когда они утомленно закрываются для сна.

Рядом с этим изобилием материальных явлений бок о бок существует сложнейший конгломерат насыщенной внутренним смыслом и содержанием жизни, любовных ее излучений, одним из фокусов для которых служит все тот же комочек.

Он еще не назвал себя — «Я», не осознал своего места не только что во Вселенной, и даже не в доме, и даже не в комнате, а в этой, хотя бы вот только, постельке с решеткой из синих и белых крученых шнуров, ограждающих, чтобы птенец не выпал вдруг из гнезда в бескрайнее море пространств и явлений…

Мир расширяется постепенно. Сперва он — только фланелевые пеленки, грудь матери, слезы, которые всем, кроме нее, кажутся беспричинными, ноги, которые так легко и так нужно засовывать в рот…

Семья и другие комнаты — уже вселенная, загадочное пересечение орбит, по которым, повинуясь каким-то своим очень сложным и очень туманным законам, проносятся взрослые…

Тому тридцать восемь лет.

Осень 1908-го. Ночь. Ветер порывами гнет вершины столетних лип и бросает в стекла пригоршни крупных дождевых капель. Дом спит. Только где-то под полом мышь или крыса терпеливо грызет гниловатую доску, да в той или другой комнате кто-то вздохнет или пробормочет во сне непонятное слово. Дом деревянный. Средняя часть двухэтажная; от нее в обе стороны два одноэтажных крыла. В средней части, в одной из низеньких комнат второго этажа под расшитым блестками пологом, вдоволь наплакавшись, уснул ребенок. Это я. Помню? Нет. Я ведь только недавно родился. Родился в Москве и двух месяцев от роду привезен был сюда. Воспоминания начнутся позднее: лет с двух, двух с половиной. Сперва это сбивчивые, неясные картины, то реальные, то фантастические, разорванные младенческим еще неустановившимся сознанием…

Тому тридцать восемь лет.

Осень 1908 года. Лучшая пора дома, как говорят, миновала. Выросли братья, уехали в Москву, чтобы там после провинциального самообразования, протекавшего под суровым руководством отца, подготовиться к поступлению в юнкерское.

Старшему, Коке, двадцать один год. Ване — семнадцать, Леше — шестнадцать.

Отец — отнюдь не демократ, умел видеть и не без большой горечи наблюдал неотвратимое измельчание и деградацию своего класса. Поэтому проблема, как быть дальше с детьми, вставала перед ним не раз очень тревожной и трудно разрешимой задачей. Как огня боялся он перспективы их поступления в одно из привилегированных учебных заведений, где гнездилось вылощенное великосветское хамство, наиболее для него нетерпимое и отвратительное. Дегенерация обычаев и устоев обрывала последние связи с той традицией подлинной порядочности, которую он ценил выше всего и от которой не мог отступить ни на йоту.

Вот поэтому-то, имея полную возможность определить всех троих старших сыновей в Пажеский корпус, где, даже не принадлежа к титулованной знати и детям влиятельных отцов из придворной камарильи, они, тем не менее, могли бы по праву занять свое место как родные внуки героя Севастопольской обороны, он предпочел до семнадцати лет запереть их в деревне. Здесь он сам их учил, чтобы раньше всего заложить в них то основание, какое считал он единственно ценным для жизни.

Для осуществления этого плана нужны были решимость и воля такие, как у него. Он создал для детей суворовский режим, требуя во всем строжайшей дисциплины, не допуская ни для кого из них и ни в чем исключений.

Из года в год, и зимою, и летом, вставали все по утрам в пять часов, обливались холодной водой, ежедневно работали подолгу в нашем огромном саду и усердно учились.

В этот же распорядок включалась и дочь. Всем укладом в ней поощрялось стремление ни в чем не отставать от братьев, даже быть «коноводом», четвертым среди сыновей, если же не четвертым, а первым, тем лучше.

— Но, Коля, она все-таки девочка. Даже почти барышня уже, не землекоп, — это мама вступалась.

— Ну и что же, что барышня. Вреда в этом нет. Не мешайтесь, я знаю что делаю, — резал отец.

Если же мать, не сдаваясь, все так же мягко продолжала настаивать, иногда раздраженно бросал:

— И чего тут бояться? Мозолей? Мозоли с привычкой пройдут. Или так велики опасения, что на Вере какой-нибудь Бюнтинг не женится? Так и то слава Богу, по-моему.

На этом конец разговору.

«Из детей он готовит уродов. Куда их потом? Разве только к моим сыновьям в денщики…» Такую фразу обронил как-то муж его двоюродной сестры, фон Бюнтинг, красавец Алекс. Услужливо доведенные кем-то до отца слова эти, наверное, очень были-таки ему неприятны: он верил, что делает именно то, что и следует, а все же в бессонные ночи, когда оставался с глазу на глаз сам с собой: «А можно ли тут вообще что-то сделать? Все гибнет, сыплется, рушится…» И он, привыкший в минуты большого человеческого одиночества черпать силы в религии, к ней обращался.

Дальше