Геласий пытался говорить с Тимолаем, с которым связывала не столько дружба, сколько одинаковая судьба; они вместе когда-то пастушили на Лопском Погосте.
– …видел, а? – И Тимолай сразу понял, что речь о приезжей. – Руки-то видел ее? Легкие, поди пуха легше…
– Персты тонкостны, действенны… – оторопело согласился Тимолай, застигнутый врасплох.
– А губы-то черные… как хлеб черные, видал ты?
Тимолай недоверчиво глядел на помраченного в разуме.
– Что ты… они не бывают черные! – И бежал, страшась последнего, что имел сказать ему Геласий.
Через сутки Геласий пошел к Филофею, который был его духовником. Тот чинил замок и давал распоряжения Вассиану; глаза его уже нуждались в помощи стекол, но очков в уездном городке не нашлось, оттуда выслали пенсне со шнурочком; было забавно Геласию видеть стеклянные крылышки на его квадратном носу.
– …с Красильникова за сапоги получено? – допрашивал Филофей.
– Вот Геласий завтра комиссара повезет, кстати и получит.
– А с Шибалкина за колоду?
– Половину уплатил, а на другую мясца сулил прислать на праздниках.
– Впредь деньгами бери, без баловства. – Он внушительно посмотрел на Геласия, с темным лицом стоявшего на пороге. – Нажрутся мяса – цепями их потом не удержишь. Нам чиниться надо, изветшал корабль, а ноне и на гроб даром леса не дадут. Стыдно живем: крыши текут, в иконостасе птицы гнездятся, стою надысь, – на нос капнуло. С часовни ничего не присылали?
– Вот, всё тут… – И казначей высыпал перед ним детскую горстку меди. – Гривенничек царской чеканки попался. Ноне и бога-то норовят надуть!
– Глядеть надо! – зыкнул Филофей и с грозным лицом вклепывал в замок новый стерженек для ключа. Пересчитав даяния верных, он прогнал казначея, тогда на Вассианово место неробко уселся Геласий. – Навестить зашел? – поднял он голос и, мельком взглянув на высокий, весь в прыщах лоб Геласия, должно быть, уловил сущность Геласиева смущенья. – Где это тебе дьявол рожу-то заплевал? Ишь, в небе звезд мене, чем на тебе этой дряни…
– Жажда палит, – сипло ответствовал тот.
– Жажда… – И крылышки отпали от его вздувшегося носа. – Человек, он земляного составу. Потому никаких морей не хватит напоить землю, когда жаждет она. – И опустил глаза, радуясь аскетической красоте образа.
– Каб не жаждала, не рожала бы столько! – тряхнул головой инок.
Филофей омраченно усмехнулся и, как бы приготовляясь к врачеванию души, вытер о передник руки, рыжие от керосина и ржавчины.
– Небось думаешь, – осторожно начал он, упираясь локтем куда-то в пах себе, – что стар я, волосами зарос? А и доселе, быват, распалюсь – хоть в землю себя зарывай для остуженья. – Он глубоко захлебнул воздух, и в груди его скрипнуло что-то. – А потом прочту в книге, как все это уже бывало и как прошло… и отойдет!
И впрямь, еще не истаял в его ушах рассыпчатый смех трактирщицы Аграфены Петровны, муж которой заказал однажды кузнецу рессоры к таратайке, а получил вдобавок и пискуна. В свое время он вдосталь нахлебался жизни и теперь с неуклюжим жаром топтал радость именно за то, что она не обманула, да и не насытила его. Голос его крепчал, взвивался в нем бич, и слова громыхали, как звенья якорной цепи; целые полчища одичалых Антониев Великих толпились в обширной его груди: добровольным истреблением воли призывал он бороть смерть, а Геласий видел распластанного на траве жеребеночка и его с тоской откинутую морду. Сцена эта навсегда отпечатлелась в сердце Геласия. Пастушонком он проходил мимо кузнечного двора и случайно видел, как жеребенка приспособляли на службу человеку. Связанный по ногам, с губой, до крови вкрученной в лещетку, конек лежал смирно, кося глазами и сосредоточась на ожидании казни, а Федот уже заносил над ним равнодушную руку коновала. Игристого этого конька больше всех любил в своем стаде Ганька, – с того и возненавидел кузнеца.
Вдруг с утроенной силой пробудилась детская ненависть, и в самом грозном месте поученья, когда сверкало Филофеево слово, как топор, вскинутый над шеей нечестивца, принялся Геласий отстукивать сапогом песенку о ножку стола.
– …не стучи, не скалься!
– Штучка одна меня смешит, – совсем неробко признался тог и подмигнул, останавливая в разбеге гремучий Филофеев поток. – Вспомнилося вот, как Грушка в кузню к тебе бегала… там ребята в стене паклю повыдергали и засматривали в дырочку. Мы ее, Грушку, кулебячкой прозвали… так и смеялись: во, опять кузнец кулебячку ест!
Духовник сидел красный, и можно было ждать, что вот сейчас что-то расплавится в нем и, прожигая дерево, чадно потечет в подполье. Точно стремясь оторваться от ладони, шевелились на столе хваткие пальцы коновала; вдруг они окрутились вкруг тяжелого рашпиля, и туг должен был произойти еще не слыханный в летописи скита эпизод, но Геласий вовремя поднялся и пошел к двери, беззащитной своей спиной смиряя Филофееву ярость. Еще не пели в нем птицы, и густей, чем весенний туман, облекал его страх. Ничто не рассеивало в нем уверенности, что приезжая гостья и есть то орудие, которым ад положил продырявить его целомудрие; как ни доброжелательно относился Увадьев к монашку, он расхохотался бы тогда, у обрыва, на его признанье… Уйдя, Геласий до сумерек бродил по лесу, следя из засады за дверью Сузанниной кельи. К вечеру напала на него лихорадка.
В стенах этой кельи прятались целые поколенья клопов, простоватые предки которых питались, наверно, еще блаженным Спиридоном; предвидя прелести деревенского житья, Сузанна захватила с собой гамак. Полулежа в нем с книжкой, она рассеянно глядела на угольный тлен в печурке, распространявший сухое, жесткое тепло. Приятная немота вливалась в ноги, вещи распахнулись в каких-то неожиданных и неуловимых смыслах, зримый мир переставал существовать, а взамен явилось другое. Застылая река, из-за сугробов летят пронзительные стрелы мороза, и будто Савка поит коней у дымящейся проруби, приплясывая от стужи, а за спиной его побрякивает обрезанная винтовка… Упавшая книга не разбудила ее; она проснулась, когда иной холод, не условный холод сна, засочился к ней из двери. В потемках она не узнала воспаленных и просительных глаз Геласия; страшно было не то, что чудовище вошло к ней, а те минуты, в течение которых оно обнюхивало ее, спящую.
– Лежи, лежи!.. – И шепот странным образом сочетался с въедливым запахом лука и кожи. – Это я, Геласий… вот я пришел. – Стыд душил его. – Давай, давай… как это делается?.. давай!..
Келья сразу стала вдесятеро теснее; напирали самые стены. Оранжевое тепло печки, только теперь оправданное в воображении Геласия, выделяло из темноты одну ее обнаженную коленку. Он не шатался, но мог упасть в любую минуту. Взгляду его представало то неспелое, вяжущего вкуса яблоко, к которому потянулась однажды и неумелая рука Адама. Оно дразнило его сны, внушая право именно на такое ночное вторженье, оно гонялось за ним по пятам, и даже в грудах Вассиановой репы, которую он накануне перебирал от прели, лукаво и множественно мнилось ему то же самое естество.
– Вымойся сперва… – гадливо произнесла она и, вскочив, быстро подтянула спустившийся чулок.
Он не уходил, потому что она не гнала его смехом; еще он не уходил потому, что трехминутное пребывание здесь не утолило его трехдневного жара. Ошеломительней всего было, почему грех отказывается от его безоговорочной сдачи?.. Он стоял с опущенными руками, и пятна стыда на его лице были намалеваны как бы красной сажей. Померкшие его глаза остановились на ивняковой ветке в крынке; глянцевитая зелень несмело тянулась к свету.
– Что это?
– Верба.
Он повторил:
– …верба. Зачем?
– Так, для красоты.
Он подозрительно коснулся ветки, не разумея в ней чуда, ради которого стоило бы нести ее сюда.
– Какая ж в ней… краса?
– Весна… начинает жить.
– …жить, – повторил он. Тут за толстой стеной глухо, точно в шапку, закашлял Аза, и Геласий, как бы пробуждаясь, провел ладонью по лицу.
Внешне ничем не отразилось на нем случившееся преображенье. Утром он вместе с Тимолаем смолил лодку, на которой завтра должен был отвезти Увадьева, был скромней обычного, но зато сон и прожорливость напали на него. Остаток дня он провалялся у себя, а Филофеева епитимья так и осталась неисполненной… На мутной, вихрящейся воде качалась лодка. Геласий прыгнул в нее первым и ждал, прилаживая руки к веслам. Старую, неустойчивую скорлупу относило от берега. Увадьеву пришлось сделать несколько шагов по воде. Тотчас что-то хрустнуло в борту, булькнуло под днищем, Геласий оттолкнулся веслом от берега, покидаемого навсегда, и вот течением рвануло лодку.
– Заплеснет аль подтекать станет – вычерпывай. Вон и баночка тебе для упражненья! – кивнул Геласий на деревянную бадейку, всячески сторонясь упорного увадьевского взгляда.
Едва вышли из заводи, сразу все переменилось вокруг; несмотря на Геласиевы усилья, лодка стояла ровно и смирно, точно повисшая на якорях, а по сторонам закружилась бешеная вода, увлекая в глубину грязные, источенные льдинки. Зато стремглав неслись берега, и Увадьев еще не успел рассмотреть толком серую цаплю близ куста, в столбняке застывшую на полувзлете, как уже увидел ястреба. Сидя на кочке, весь на ветру, он надменно и лениво чистил крыло, раскинутое во весь его вольный мах. Тогда, бросив весло, Геласий замахал на него шапкой, но тот не улетел, словно верил, что в этот день его нельзя истребить целиком.
– Греби, греби, опрокинешь еще! – недовольно пробурчал Увадьев.
– А ты вычерпывай, вычерпывай…
Увадьеву показалось, что Геласий улыбается, а вместе с ним и ястреб; он подумал и взялся за неминучую бадейку. Лодка выходила на середину реки, и хотя Геласий хитрил, переправляясь наискосок, все же проигрывал в единоборстве. Мало-помалу пот начал проступать на его рыжих висках, и тогда Увадьев решился продолжить незаконченный разговор.
– Ну, так как же, парень, а?
– Да все так же… ура, советская власть, – небрежно кинул тот. – Вычерпывай, твое дело невелико!
День был встрепанный, резвый; в облачных проемах густилась синь, и чем гуще она становилась, тем величественней казалась спокойная мощь реки.
– Вот ты в прошлый раз выразил, что на свете, дескать, только жулики да дураки… А известно ли тебе, что есть еще другие люди, которые справедливости ищут и кровь за нее отдают?
– Это которы хлеб у мужиков отбирали? – почти равнодушно переспросил Геласий, но сбился с весла, и брызги густо хлестнули в Увадьева. – Один из ваших и досель в болотце гниет, куда его Березятов засунул. Не слыхал про Березятова? Очень т а к о й человек был, солдат. Справедливость-те от красоты идет, а красота из тишины рождается, а вы ее ломом, тишину-те, корежите…
Покачивая головой, Увадьев зачерпнул воды в ладонь и пытался сжать в руке эту частицу стихии, которую предстояло покорять.
– Не твои слова, Геласий. Твои проще…
– Красота – мое слово! – вскинулся тот.
– Чудаковое слово – красота!.. Вот мы встанем на этом месте, на берегу, где старики сидят… видишь? Будем строить большой завод, каких праведники твои и в видениях не имели. На том заводе станем мы делать целлюлозу из простой ели, которая вот она, пропасть, без дела стоит. Из нее станут люди бумагу делать – для науки, пороха – чтоб отбиваться от врагов, и многое другое на потребу живым, а между прочим и шелк. К тому времени ты сбежишь из своей червоточины, потому что еще успеешь сгнить, не торопись!.. и станешь ты вольный, трудовой гражданин, на работу поступишь, зазнобину себе заведешь первый сорт… и будет она, Шура, скажем, или Аня, мой шелк на себе носить. И отсюда поведется красота!
В машинных движениях Геласия появилась какая-то презрительность; все чаще соскальзывало весло, и если бы не кожанка, до берега Увадьев добрался бы совсем мокрым.
– Это все так, это для прикрытия сраму, а душа… душу куда определишь? Она что гвоздь: полежит без дела – заржавеет!
Увадьев перестал отчерпывать воду; в этот миг он отвечал не одному только Геласию:
– Душа, еще одно чудно́е слово. Видишь ли, я знаю ситец, хлеб, бумагу, мыло… я делал их, или ел, или держал в руках… я знаю их на цвет и на ощупь. Видишь ли, я не знаю, что такое душа. Из чего это делают?.. где это продают?
– Как же я рыбине объясню, зачем мне ноги дадены! Она и без ног свою малявку сыщет…
До берега оставалось все еще далеко, а спор близился к концу: обоих начинала сердить эта обоюдная несговорчивость.
– …а ты с ногами не отыщешь. Восемь лет в дырке сидишь, а что ты отыскал, покажи! Молодости твоей мне жалко.
– Обречен я на младость вечную…
– Вот именно, обречен… А какая-то бабеночка ждет тебя в свете: может, и плачет, что запаздываешь.
Весло стало злей зарываться в воду, Геласий терял власть над собой.
– …с чего ты мне все про бабеночку твердишь? Сестренку, что ль, заблудящую имеешь, приладить ко мне хочешь? – закричал он сквозь сжатые зубы и вдруг, прежде чем Увадьев успел остановить его, вскочил с места. Скинув шапку, еле удерживая равновесие, он низко и порывисто кланялся своему пассажиру: – Прости… за брань и за шумность мою прости. Злой я, злой… злой…
Не насытясь одним поклоном, он кланялся все размашистей, пружинно сгибаясь в пояснице и нарочно раскачивая лодку. Вода захлестнула через борт, лодка неслась по самой средине реки, а Увадьев лишь щурился на одержимого и, может быть, любовался на него украдкой. Проскочив сажен полтораста, лодка стала поперек теченья; и в эту крайнюю минуту Геласий ловко подхватил весла.
– Плаваешь, видно, хорошо, парень, – через силу усмехнулся Увадьев, когда уже подходили к берегу. – Выйдет из тебя прок, но долго тебе гореть, пока твой прок выплавится. И когда невтерпеж тебе станет от огня и воя твоего, приходи… днем и ночью, всегда приходи. Ну, гуляй, пока не встренемся! – сказал он на прощанье.
– В пекле, может, и встренемся! – откликнулся Геласий, вытягивая лодку на берег.
…Там на бревнах сидели макарихинские старики, подсушивая ветерком слежавшиеся за зиму бороды.
– Эх, так и не черпнула! – с сожалением зевнул один, и зевок его затянулся настолько, что сосед успел свернуть цигарку. – Нет, что ни говори, а жисть наша все-таки ску-ушная…
VI
С того момента, как Увадьев вступил на берег, и был кинут вызов Соти, а вместе с ней и всему старинному обычаю, в русле которого она текла. Он шел, и, кажется, самая земля под ним была ему враждебна. Прежде всего он встретил косого мальчишку; примостясь на завалинке, мазал тот неопределенной мазью огромные отцовские сапоги.
– Здорово, гражданин, – пошутил Увадьев. – Как дела?
– Вот, нефта плохая стала, – куда-то в воздух произнес мальчишка. – Ране не в пример маслянистей была…
– А ты откуда помнишь, шкет, какая ране была? Тебя поди и в проекте еще не было!
– Ходи, ходи мимо! – проворчал мальчишка, гоня взглядом, как нищего.
Рабочие ютились в дырявых сараях в дальнем горелом углу деревни, и убогим очагам не под силу было бороться с весенними холодами. Такие же лапотники, они жаловались на здешних мужиков, которые, вопреки устоявшейся славе сотинского гостеприимства, драли и за молоко и за угол, а вначале приняли чуть не в колья. Пока не обсохла топкая апрельская хлябь, работы велись замедленно; ветку успели провести всего на три километра из одиннадцати, назначенных по плану; грунтовая дорога двигалась не быстрей. Не обходилось и без российских приключений; в Благовещенье ходили молодые рабочие в Шоноху и угощались в складчину у прославленных тамошних шинкарей, угощались до ночи, а утром уронили с насыпи подсобный паровичок, подвозивший материалы. Когда добрался туда Увадьев, человек тридцать, стоя по щиколотку в ростепельной жиже, вытягивали на канатах злосчастную машину, но той уже полюбилась покойная сотинская грязь. Тогда люди усердно материли ее, как бы стараясь пристыдить, а потом долго, зябкими на ветру голосами пели вековечную «Дубинушку»; пели уже полтора суток – достаточный срок, чтоб убаюкать и не такое.
Наскочив вихрем, Увадьев сбирался разругать производителя работ, но тот лежал в Шонохе с воспалением легких, а десятник увиливал и всех святых призывал в свидетели, что пьян не был; и действительно, до той степени, когда человек лежит и ворон ему глаза клюет, а тот не слышит, десятник в Благовещенье не доходил; паровичок же скинулся якобы сам, чему содействовали весенние воды. Раскостерив десятника до изнеможения, Увадьев помчался на другие работы и везде встречал непорядки: цемент складывали под открытым небом, моторы везли не прикрытыми от непогоды; поверх стекла грузили ящики с гвоздями. Агитнув где следует, а порою и пригрозив, Увадьев воротился к вечеру в Макариху усталый и мрачный и, засев в чайной, ждал Лукинича, председателя, который все еще не возвращался.