Шырь - Зоберн Олег Владимирович


Олег Зоберн

Шырь

Девки не ждут

На фуршете в одном московском литературном салоне она достала из кармана черного платья маленькую рюмку, налила туда водки из бутылки, стоявшей на столе, выпила, высоко подняв локоть, и, кротко взглянув на меня, сказала:

– Видишь, Олежа, пью, что Бог пошлет. От этого как-то тревожно. И вечер сегодня душный.

Через полчаса, когда мы ехали на метро в Северное Дегунино, на ее съемную квартиру, она обняла меня за шею и сказала:

– Мы только познакомились, а уже едем спать вместе. Господи, чем это обернется?..

Я промолчал, подумав, что она слишком часто поминает Всевышнего.

В Северном Дегунине мы зашли в маркет за выпивкой, и она сказала:

– Вперед, мой рыцарь, все в твоей власти! Выбирай алкоголь!

Я купил бутылку джина и закусок.

Чуть позже, когда мы лежали, голые, на кровати в ее квартире на третьем этаже, она сказала:

– Ах, Боже мой, Олежа, нам с тобой надо активно делиться впечатлениями от жизни.

Окна были открыты, в темноте на уровне нашего этажа шумела от теплого ветра листва деревьев, а внизу у подъезда пьяные гопники пели под гитару «Владимирский централ, ветер северный».

– Не люблю работать, ах, Боже, как я не люблю работать, – произнесла она, повернулась с живота на спину и попросила еще секса.

Потом я пошел в душ, случайно наступив на ее платье, лежавшее рядом с кроватью, а когда вернулся, то увидел, что в углу комнаты перед какой-то темной иконой горят три лампады.

– Это для профилактики, – сказала она. – Надо креститься на огоньки. Ах, беззаконие, ах, сон разума…

Что на это ответить, я не знал. Не знаю и до сих пор.

И была ночь, и было утро.

– Езжай домой, Олежа, – сказала она утром, – а вечером возвращайся. Мне надо побыть одной, а то я тебя ненароком возненавижу.

Так и началось. В течение двух недель я каждое утро в тяжелом состоянии ехал домой, под вечер преодолевал похмелье и, как зачарованный, возвращался в Северное Дегунино.

Однажды она делала мне массаж спины, сидя на мне верхом, и я спросил, живы ли ее родители и где они.

Она ответила так:

– В детстве мы спрашиваем, где мы и где наши игрушки. А когда взрослеем, то спрашиваем, кто мы и где наши вещи… Так вот, Олежа, когда-то у меня были игрушки в городе Воткинске.

– Где это? – спросил я.

– Это под городом Ижевском.

Я хотел спросить, под чем находится Ижевск, но промолчал, потому что он, судя по всему, находится под тем же безответным небом, под которым расстелились и Сызрань, и Кострома, и благословенный район Северное Дегунино.

На другой день утром она выпила две чашки крепкого кофе, зевнула и томно сказала:

– Друг мой, а не затравить ли нам сегодня вечерком Пастернака?

Я промолчал, и она не стала развивать эту тему.

А еще она однажды предложила:

– Олежа, скорее ущипни меня за зад!

– Зачем? – спросил я.

– И ты увидишь, что вообще ничего не изменится…

Я уже протянул руку – ущипнуть ее, но сдержался, потому, вероятно, что мне все-таки не хотелось лишний раз разочаровываться в возможности неких приятных лирических перемен.

Во время нашей последней встречи, когда я кончил третий раз подряд, она, лежа подо мной и глядя куда-то в сторону, вдруг тихо сказала:

– О, ебаная смерть!

Что на это ответить, я тоже не знал. Не знаю и до сих пор.

Как-то раз я по обыкновению позвонил ей вечером, перед выездом в Северное Дегунино, и она ответила, что приезжать мне не надо. При этом голос ее был так далек, так отстранен, будто Северное Дегунино стало ночами отражать свет солнца, как луна, будто оно превратилось в другую планету, временами видимую, но недоступную.

Я заявил, что все равно приеду сейчас же, что готов дальше делиться с ней впечатлениями от жизни. Но она была непреклонна.

Напоследок она сказала, что ей пора начинать молиться, работать и воздерживаться, а заключила прощальный монолог словами «девки не ждут». Затем положила трубку. И в тот момент я наконец догадался, что она – православная лесбиянка.

Как тосковал я по ней, когда засыпал один, когда сквозь замкнутость суток и годов проглядывается финал всего сущего, я психовал, не зная, как вновь увидеть мою пассию, психовал, вспоминая ее черное платье с белыми кружевными рукавами, ее маленькую карманную рюмку, психовал, представляя, как она где-то там молится и воздерживается – с кем-то другим.

Один парень сказал мне, что недавно видел ее, бледную, почти прозрачную, на Тверском бульваре в компании мужиковатых бабищ, и добавил, что так измотала ее, наверно, любовь.

Другой парень сказал мне, что видел ее – запостившуюся до тщедушия – поющей на клиросе в храме Иоанна Богослова на том же бульваре. Весь август я слонялся вечерами по Тверскому бульвару и заходил в этот храм, надеясь встретить мою лесбийскую красотку, но тщетно. Мобильный телефон ее был наглухо заблокирован, а с квартиры в Северном Дегунине она куда-то съехала.

Шестая дорожка Бреговича

Февраль, ночь, подмосковный поселок Лествино. Фары моей машины освещают Ивана Денисовича. Я сварил для него кастрюлю пельменей. Учуяв еду, Иван Денисович от радости принялся забегать в свою конуру, гремя цепью, и тут же выскакивать обратно.

Его глаза вспыхивают голодным зеленым огнем. Машина стоит с включенным двигателем, чтобы не разрядился аккумулятор. Вокруг безлюдно. Иду в свете фар с кастрюлей. На морозе от пельменей валит пар, и, не доходя до пса, я опускаю кастрюлю в снег: пусть еда остынет.

Хозяин Ивана Денисовича – мой сосед Андрюха – кормит его редко. В дом не пускает никогда, даже в сорокаградусную стужу. И постоянно держит его на цепи, потому что Иван Денисович может убежать.

Он рвется к кастрюле, тявкает. Наконец, пельмени охлаждены, и я подношу ему кастрюлю. Обхватив ее передними лапами, Иван Денисович жрет. То и дело он отрывается от пельменей и блаженно взглядывает на меня.

Кличку сосед ему дал общеизвестную и безродную: Мухтар. Иной раз я воображаю, что вокруг его будки натянута колючая проволока и стоят маленькие вышки. Этого, в общем, только и не хватает для превращения пространства между домом и сараем, где стоит будка, в одноместную собачью зону.

И я стал называть Ивана Денисовича Иваном Денисовичем. Как одного видного литературного узника. Он откликается.

Этой зимой я регулярно подкармливаю пса. Почти каждые выходные варю ему пельмени, макароны, балую рыбкой. Иван Денисович стал меня любить.

С хозяином его я почти не вижусь, потому что приезжаю из Москвы в ночь с пятницы на субботу или с субботы на воскресенье, когда Андрей, человек пьющий, спит в угаре.

Андрей живет тут постоянно. Он немолод и одинок. Если, конечно, не считать Ивана Денисовича. Но нет, не мог же Андрюха по своей воле стать членом семьи заключенного и начальником лагеря одновременно. Не мог он так изощриться. И нет у него родственных чувств к Ивану Денисовичу.

Моя дача – на окраине поселка, здесь только частные дома, в основном летние, а на той стороне оврага – центр, там типовые серые пятиэтажки. Я приезжаю сюда работать. Здесь удобно: собрана большая библиотека, тихо. Привожу ноутбук.

Я пристрастил Ивана Денисовича к музыке. Точнее к одной композиции одного автора. На другие песни с этого диска он не реагирует. Как, впрочем, и на всю остальную музыку вообще.

Теперь он сыт и ждет развлечения. Я открываю багажник, чтобы лучше было слышно задние колонки и сабвуфер. Нахожу в бардачке диск Бреговича, вставляю его в магнитолу. Выбираю шестую песню, делаю погромче.

Вступление – соло на саксофоне, затем подключаются ударные. Великолепно аранжированная балканская тоска разливается вокруг. Брегович начинает петь. Иван Денисович в экстазе. Он катается по снегу возле будки и, кажется, подвывает. Как и в первый раз, осенью, когда я громко включил Бреговича возле дачи. Что происходит в его душе при звучании песни № 6, что заставляет кувыркаться и подвывать, я не знаю.

Диск с Бреговичем – лицензионный, запись несжатая. Каждая песня – отдельная полноценная дорожка.

В соседних домах сейчас никого нет, громкой музыкой я людей не потревожу.

Но вдруг терраса Андреева дома осветилась изнутри. И Андрей вышел на крыльцо – бледный, в майке и подштанниках. У него смертный зимний запой. Я думал, Брегович его не разбудит.

Выключаю музыку. Иван Денисович перестал кататься по снегу, сел и, высунув язык, уставился на хозяина.

Тихо. Слышно, как Иван Денисович часто дышит.

– Ты, урод, – сказал ему Андрей, – лезь в конуру.

Иван Денисович, гремя цепью, повиновался.

Андрюха повернул взъерошенную голову ко мне:

– Потуши фары, Христа ради! Сил никаких нету.

Я выключил свет, заглушил двигатель. Запер машину и пошел в дом.

Сегодня мне нужно подучить предмет под названием «Русская литература ХХ века», в среду буду принимать экзамен у первого курса. Дисциплина эта для меня тяжела, потому как близка, жизненна. Ведь чем дальше в века, тем проще, там все устаканилось, а тут – сидишь где-нибудь за кружкой пива с поэтом, который отметился в конце ХХ века, и непонятно: то ли он действительно хрестоматийный поэт, то ли жалкий жлоб, который на той неделе сломал нос своей юной жене.

А с покойниками – ясность и благодать. Поэтому, устроившись на кухне под лампой и включив ноутбук, я решил разделить писателей на живых и мертвых и начать с мертвых.

С половины второго ночи до трех я занимаюсь мертвыми поэтами. У меня солидный биографический словарь в электронном виде. Дело идет. Мертвые – они мне уже как родные: вот Тарковский, вот Пастернак. На могиле Пастернака так хорошо в октябре пить с какой-нибудь молодой поэтессой красный крымский портвейн. А если углубиться в это кладбище еще метров на двадцать, там в кустах – черное надгробие Тарковского. Возле него так хорошо в июле пить с какой-нибудь молодой поэтессой сухое белое вино.

Безмерная собачья благодарность духовно излилась на меня во время кормления Ивана Денисовича, и за ноутбук и книги я сел с по-особому окрепшей совестью, как советский фронтовик без высшего образования – на институтскую скамью после победы над фашистской Германией. Но из-за этого Иван Денисович постоянно вертелся в моем сознании, когда я запоминал тексты и биографии. Он безмолвно вступал в полемику с образами авторов, смущая их одним своим видом. Например, я представлял, как поэт Симонов в начале 60-х покупает в московском универмаге жене шубу, и вдруг в меху обнаруживаются два глаза Ивана Денисовича. В них нет ничего, кроме безудержного желания съесть дешевых пельменей из курятины, в глазах его нет осуждения, нет озлобленности, но все равно всем стыдно: поэту, его жене, продавцам. И мне, конечно, не по себе.

С трех до четырех часов я занимаюсь живыми поэтами. Иван Денисович вклинился и в живых. Поэтов Кенжеева и Кибирова я всегда воспринимаю в связке, как парапланеристов в тандеме; и вот – они летят над режимными объектами, им обоим одинаково безразлично то, что там, внизу, их облаивают шинельные иваны денисовичи, которые всерьез мешают только тем, кто идет по земле. Например, поэтам-деревенщикам: их сыновья служат в армии, их дочек соблазняют панки.

В четыре часа я подогреваю на сковороде докторскую колбасу. Запиваю ее крепким чаем. Теперь надо переключаться на прозаиков. С прозой легче. Почти никакого жизнетворчества. Будь хоть последней паскудой, на повести и романы это почти не влияет.

Лучшая повесть мертвого прозаика Владимова наводнена лютыми врагами Ивана Денисовича – собаками, служащими государству.

У живого прозаика Млечина взгляд псовый и скитальческий. Я виделся с ним недавно. Его томит жена, а уйти от нее некуда.

С прозой заканчиваю под утро. Надо отвлечься. Почитать что-нибудь нехудожественное.

Я привез с собой недавно подаренный мне новый литературный альманах. Но его я читать не буду. Он совсем плохой. Зачем привез, не знаю. В какой-то неистовой надежде на лучшую жизнь. Не люблю современные альманахи. Само слово это звучит мохнато и неприкаянно. Если бы не дарственная подпись мне от хорошего человека на титульном листе, я непременно пустил бы альманах на растопку.

Когда приезжаешь сюда в холода, надо протопить печь один раз, после чего тепло поддерживают электрические обогреватели.

Рассвело, пора ехать в Москву. Там отосплюсь.

Я кладу ноутбук в сумку, собираю книги. Обесточиваю дачу – щелкаю рубильником на стене в прихожей. Закрываю дверь. Завожу машину, прогреваю двигатель. Какая-то старуха идет мимо по улочке. Иван Денисович залаял на нее. На темном лице старухи – тоскливая озабоченность. Я стал думать об этой старухе. О том, пережила ли она своего старика, о том, как ее зовут, потом подумал о другом старике – писателе Солженицыне, отце самого главного Ивана Денисовича в литературе. Не так давно я хотел с ним встретиться, поговорить. Но узнал, что попасть к нему невозможно. Он постоянно живет за городом, никого не принимает. Я хотел пойти неофициальным путем, то есть перелезть через забор, пробраться в дом и потребовать у Солженицына благословения. Однако выяснилось, что дача эта охраняется, как зона, что на заборе колючая проволока, а внутри – сторожа́. То есть Солженицын как бы добровольно сидит.

Мне стало жаль его, жаль всех отечественных сидельцев. Я вылез из машины и спустил Ивана Денисовича с цепи.

Пусть новые музыки играет судьба Ивана Денисовича, пусть познает он другие мелкотравчатые университеты. Кончился его срок. И он пошел по Руси. Точнее, сначала он побежал вдоль забора, мимо трансформаторной будки и магазина, а когда устал – пошел.

Отмена посадки

Наркодилерам Северо-Восточного округа г. Москвы посвящаю

Удалось договориться. Опер Амосов позвонил в агентство грузоперевозок и заказал машину. Через полтора часа пришли грузчики. Опер Тихонов впустил их в квартиру. Было жарко. Я открыл на кухне окно. У подъезда стоял грузовик. В песочнице возились и орали дети.

Весь план, деньги, две золотые цепочки и серьги жены были отданы еще вчера. Хорошо, что она сейчас в отпуске, в деревне.

Сперва вынесли недавно купленный компьютер. Затем плазменный телевизор и холодильник. Амосов свернул ковры; остался только один, бабушкин, потертый, с тремя богатырями.

Тихонов снял в коридоре хрустальную люстру, бережно обернул ее полотенцами и положил в коробку из-под нового пылесоса. Молодому лейтенанту он велел отнести пылесос в машину, а заодно купить пива. Лейтенант вскоре вернулся.

Тихонов открыл зажигалкой одну бутылку и стал пить из горла. Я тоже захотел пива. Тихонов понял это и предложил мне угоститься. Я угостился.

Грузовой лифт не работал. Грузчики понесли с четырнадцатого этажа по лестнице сервант, кожаные кресла и столик из красного дерева.

Амосов спросил Тихонова, можно ли снять, не повредив, накладные пластиковые панели с потолка в большой комнате. Тот ответил, что нельзя.

Лейтенант нашел на балконе три бутылки дорогого игристого вина, которые я хранил еще с мая.

Грузчики разобрали и вынесли кухонный гарнитур. Один из них уронил микроволновую печь. Печь сломалась.

Амосов часто курит. Я попросил его делать это на балконе. Он, кажется, обиделся… Не люблю, когда курят у меня дома.

Тихонов открыл бутылку игристого. Попробовал, похвалил. Я сказал, что купил вино в фирменном магазине. Он оставил мне одну бутылку.

Теперь я вряд ли смогу купить подержанный пятилетний «Мерседес», а ведь хотел сделать это уже на следующей неделе. Придется устроиться на работу. И ходить туда каждый день. Говорят, можно работать и дома, на телефоне. Но Амосов забрал и сотовый, и оба стационарных аппарата – из коридора и из большой комнаты. Первым делом надо будет достать где-нибудь телефон.

Лейтенант спрятал в свой портфель палку сырокопченой колбасы, килограмма два сосисок, упаковку хорошего французского сыра и две баночки красной икры. Оставшиеся продукты я сложил в большой полиэтиленовый пакет. До конца недели обещали плюс тридцать. Надо все побыстрее съесть, а то пропадет. Однако в таком случае совсем нечем будет питаться до приезда жены. Я бы занял денег у Николая, но он с семьей улетел отдыхать в Турцию. Больше взять в долг не у кого.

Дальше