Бруски. Том 2 - Панфёров Федор Иванович 10 стр.


Кирилл Ждаркин. Это он про тебя сказал.

Илья Гурьянов (стараясь не обращать внимания). Из моего выступления могут понять, что я за кулака. Нет. Я просто не нахожу у нас на селе экономических кулаков. А те, на кого указываете вы, мирно войдут в социализм, как об этом утверждает Бухарин Николай Иваныч. А других кулаков у нас нет. Покажите-ка мне хоть одного? Ну вот, я к вам обращаюсь. (Поворачивается к Шлёнке.) Ну?

Шлёнка. Продолжай свою сказанию. А я потом на вопросы ответ держать буду… Кого другого, а кулачков найдем.

Илья Гурьянов. Да… Экономических кулаков у нас на селе нет, идеологических сколько угодно. Они есть не только среди простых смертных, но и среди партийцев. Я не люблю их. Но что ж делать – не убивать же их?

Последние слова Илья бросил сурово, и зал перепуганно замер, как перед схваткой двух бойцов.

– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда… с бедноты? – снова грохнул Никита Гурьянов, совсем обалдев, и растопырил руки.

В ответ кто-то хохотнул, но на него шикнули – он смолк. А Илья уже развивал мысль дальше. Он не против колхозов. Нет. Но нельзя же силой навязывать идею коллективизации. И, видя, как у многих на лицах появилась улыбка, какая бывает у подсудимого, когда он начинает понимать, что его оправдывают, Илья приналег:

– А вы что делаете? Вы сметаете с лица земли крестьянские дворы, и мужик принужден вести лошадь, эту основу крестьянина, на базар, продавать ее за бесценок. Надо отменить нажим… пусть развяжутся крестьянские руки, тогда он на добровольных началах пойдет в колхоз.

Никита Гурьянов при последних словах сына надулся, выпалил со злостью:

– Середнота не пойдет! Рази я дам лошадь? Баб бы еще свели на один двор.

Лошади…

Вон они – табуны!

На лугу весной, откормленные для пахоты, ходят: если две во дворе у хозяина – парами, если тройка – тройками, ежели одна – одиночкой. Ходят мирно: отгулялись кобылы, заперты на цепях жеребцы. Резвятся только сосунки, дергая еще не окрепшими ногами, – резвятся двухлетки, носятся друг за другом в стороне от табуна.

Лошади…

Вон они – хрупают месиво у колод, наедаются, чтоб хорошо пахать, чтоб класть борозду к борозде. Чай, не чужому пашут, – себе пашут. И у каждой конюшни сторож, верный сторож, неугомонный: ночь не спит – лошадей кормит, день не спит – на лошадях пашет.

Лошади…

Вот они – масленица! Подкормленные кашей, мчатся вперегонки. Визжат в санях бабы, визжат девки, распевают разудалую парни, мужики, и гремит гармошка. Через ухабы, через ямы, через рытвины! Эх, несутся буланки, карюхи, вороные, серые в яблоках, рысаки! Кто впереди? Никита Гурьянов впереди. Видишь, бороду рыжую ветер треплет, а сам он сидит прямо, будто воткнутый. Сторонись, голь перекатная! Сторонись, нужда беспросветная! Один день, да мой! Один миг, да сладок! «Догоню тебя, Никита, догоню, трежильный…» – и мчится на своем скакуне-коне, вороном, белоногом жеребчике, Маркел Быков. Сторонись, Никита, дай дорогу: улица не твоя, дорога не твоя, ухабы не твои. Ого! Пришел конец Никите и Маркелу: из переулка рванул на своем Набате Кульков Петр… За шестьдесят верст из Полдомасова прикатил, семь сел объехал, в семи селах всех побил. Теперь к Петру, к его Набату, поведут мужики своих поджарых маток: у Набата глаз злой – волчий, у Набата – нога сухая, как струна, у Набата – шаг широк, четкий, у Набата… Да что там! – в семи селах Набат побил, в семи селах мужики не спят ночей, ждут – буланки, карюхи, сивухи принесут сыновей, дочерей от Набата, таких, чтоб потом Петра Кулькова в овраг спихнуть, да так спихнуть, чтоб не дыхнул он, чтоб там и замер навек. Нет теперь ему дороги: у Плакущева Набат появился, у Маркела Быкова Набат появился, у Никиты Гурьянова Набат появился – во всех селах, в семи селах, сыновья Набата, дочери Набата… Эх! Хлоп шапкой о землю, о снег пушистый. «Закладываю бутылку на Набата. Кто больше? Кто хочет? Кому на душе весело?…»

Лошади…

Вот они – в каждом мужике, в каждом колхознике. Врут, что лошадей им не жалко. Жалко! Врут: у Захара Катаева, сам рассказывал, недавно ночью жена вскочила, затормошила, вскрикнула:

– Захар! Лошади-то замесить забыл.

– Что ты? Чай, в коммуне лошадь стоит, – ответил он.

– А мне, значит, приснилось – наша лошадь в нашей конюшне заржала.

Врут, – о лошади каждый думает, к лошади каждый тянется. У Митьки Спирина меринок с пупырь – к нему тянется Митька, у Пахома Пчелкина на днях лошадь посреди двора грохнулась – белая, костистая, дряхлая, ее бы живую под овраг свалить, а тут все ревмя ревели, около лошадиной падали елозили, вопили: «Кормилица наша, сизушка наша!»

Лошади…

– В газетах пишут, – отвердевшим голосом кидает Илья, – в газетах пишут – хлебозаготовки добровольно. Агитаторы трещат – крестьяне хлеб сдают добровольно, за бесценок валят на ссыпной пункт красными обозами! – Он вытянулся и, наливаясь энергией, метнул в собрание: – Красные! Да, красные обозы, с красными знаменами. Но на знаменах – это мужичья кровь!

И зал грохнул в ответ. Рев хлестнул на сцену, от рева закачались красные полотнища, – и все сорвалось, понеслось неудержимым потоком, ломая, коверкая, руша, замыкая, сплачивая людей, толкая их туда – ближе к сцене, к этому коротконогому человеку Богданову, к этому сбежавшему на «Бруски» Кириллу Ждаркину, к этому заброшенному Шлёнке. Казалось, на людей, сидящих на сцене, хлынула волна, готовая унести их и утопить в пучине, смыть все, как смывает полая вода щебень, мусор, унося его в далекий омут, – так ревел зал, ошарашенный, разгоряченный, зал людей земли, людей загончиков.

– Буря! Буря! – кидал во взорванный зал Илья. – Буря! Она началась с последнего партийного съезда… И вот поднимается гнев народный. Гнев народный смел с лица земли Николая Кровавого, сбросил в Черное море рати помещиков…

– Стоп! Стоп! Выхожу на линию огня! – Шлёнка, точно кем-то подброшенный, подскочил к трибуне, ударив кулаком в ладонь. – Стоп! – и выругался, грубо, с остервенением, как может ругаться человек, который уже не находит других слов, чтобы заставить слушать себя.

Но его никто не слушал: зал бушевал, точно всполошенное торжище, в зале люди кидались друг на друга, перебрасывали из одного места в другое Илью Гурьянова, жали ему руки, мяли его, кричали на ухо мечту свою, заветную мысль свою, злобу неукротимую.

И вот над трибуной поднялась огромная фигура Кирилла Ждаркина. Не говоря ни слова, улыбаясь, он стал осматривать людей, и зал постепенно начал затихать, а люди кинулись рассаживаться по своим местам, по пути одергивая ретивых.

– Укротитель, – проговорил Маркел Быков.

Кирилл, не торопясь, все так же осматривал мужиков, достал из кармана пакет, который совсем недавно ему передал Шлёнка, повертел его в руках, затем вынул оттуда листы исписанной бумаги и, протягивая Илье, спросил:

– Ты писал… твоя рука?

– Моя!.. – Осмотрев листы, Илья побледнел. – Но ты не имеешь права. Это частная переписка. Граждане!

Кирилл повернулся к Шлёнке:

– Откуда достал?

Шлёнка подскочил к нему и шепнул на ухо:

– Елька дала. Говорит, возьми, Вася, пригодится. Только сказывать не велела: он ее укокошит…

– А-а-а, – догадался, краснея, Кирилл и снова повернулся к уполномоченным. – Да, интересное письмо. Очень. Кому оно адресовано, потом сообщу. А теперь разрешите прочитать?

2

– Себя за волосы дерут: не обдумывают, а голосуют. Голосуй! Руку подымай! Ты поднял ее, пустую-то, тебе что? А я на руке-то корову подымаю, – пробормотал Никита, входя во двор, ставя в укромный уголок под сараем скамейку.

Скамейку он прихватил в нардоме. Когда все, после горячих, длительных прений, метнулись вслед за Ильей, Никита взял под мышку скамейку, на которой только что сидел, и, будто ничего не замечая, в общей суматохе выбрался из нардома.

– Пригодится посидеть аль что, – проговорил он, пряча скамейку.

По скрипучим приступкам крыльца вошел в избу.

В избе все малые спали. Зинка в чулане процеживала молоко – она только что подоила корову, – наемник надевал лапти, готовясь к выезду в поле, а Елька, сжавшись в комок, сидела в передней комнате на кровати.

– Где Илья? – спросил Никита.

– Удрал, – сухо смеясь, ответила она.

– Чего дуровину-то плетешь?

– Какую дуровину? Прибежал несколько тому назад, из подпола винтовку выхватил… вон где таил! – и удрал.

– Угу! Дела, значит, принимают сурьезный оборот, – дрогнувшим голосом проговорил Никита, садясь за стол. – А милиция была?

При встрече с милиционером он испытывал смертельный страх и всегда сворачивал, обходил, пугаясь, что тот может посмотреть ему в глаза, узнать обо всех его проделках.

– Не была, говоришь, милиция? – переспросил он.

– Слыхала, как через двор пробежал кто-то за Ильей. Потом на берегу стреляли.

– Шут его дери, твоего Илью.

– Твоего? Чай, не я его такого состряпала!

– Ну, меня не тревожьте. Дайте мозгой пошевелить. Нонче в поле не поедем, погодим. – Достав из-за висящей на стене картины лист пожелтевшей бумаги, огрызок-карандашик, склоняясь над столом, Никита прикрикнул: – Зинка, слышь, что баю?

– Слышу. Скажу: спит.

И вот перед Никитой всплыл Кирилл Ждаркин. Он, огромный, стоит на трибуне и, улыбаясь, читает письмо Ильи, а в зале все смолкли, смолк даже Епиха Чанцев. Он сидит на конце сцены, около трибуны, поджав под себя ноги, и смотрит на Кирилла разиня рот, как галка.

«Шибздик! – рассматривая его, злится Никита. – Ведь и человека только половина осталась – грудь да башка, а тоже – власть заимел!» И слушает Кирилла, ничего не понимая, удивляясь, почему так внимательно все тянутся к Ждаркину, приложив ладошки к ушам, вытянув шеи, как гуси.

Ага! Илья пишет: «ячейщики народ обманывают». Что ж, есть то маненько, – Никита согласен. Ловушку устроили для крестьян – нэп открыли: торгуй, дескать, мужичок; а потом дверку затворили. Все может быть: каждый человек в жизни своей свои силки расставляет: Никита – свой, Кирька Ждаркин – свой, Плакущев вон – свой. Всяк человек… Ну что ж! Не попадайся, оглядывайся по сторонам. Воробей, который посноровней, и тот в силок не попадает, а снегирь вон дурак, как что – так в силке сидит. Что ж из этого? Но вот тут уже Илья загнул. Налоги, слышь, неправильно на церковников, торгашей. Слышь, церковники, торгаши беднее середноты. Это уж зря! С Никиты, стало быть, надо все брать? Сам поди-ка повозись в поле, а то ведь болтаешь только везде: где народ, там ты языком чешешь! Эко поехал!

– «Система большевиков, – читает Кирилл, – напоминает мне месть Емельки Пугачева русскому дворянству, исторические времена переселения гуннов из Азии в Европу…»

Лист в руке Кирилла задрожал, лицо сделалось пунцовым. Он поднял кверху кулак, не стерпел, стукнул им по крышке трибуны и, срываясь с тихого голоса, оглушающим, зычным басом начал метать в зал:

– Ты, Илья, в своей злобе, ненависти… Ты вот спрашивал – где кулак? Ты – первый! Ты в своей кулацкой злобе готов замазать Ленина, партию – людей, которые всю свою жизнь отдали на борьбу за освобождение трудящихся… и после этого ты смеешь вот отсюда, перед теми, кто действительно проливал кровь на фронте за дело республики Советов, ты смеешь кричать, что ты защищал и будешь защищать советскую власть, – ты, кто пишет вот такие писульки?!

«Не будет, не будет защищать советскую власть. Знаю я его, – шепчет Никита. – Землю она нам дала, советская-то власть. Только и вы зря поехали!» – хочет он крикнуть, но боится тишины.

Эх, за кол велит Илья браться. Он, кол-то, с двумя концами, – как бы тебе, Илья, по башке не угодил. «За винтовку хватайся» – вишь ты, какой прыткий! Ай, дурень, ну и дурень!.. Да разве можно нам за винтовку хвататься? Нам пахать – вот о чем толк идет.

– Так ты, Илья Гурьянов… – прерывает мысли Никиты Кирилл, а зал начинает гудеть, пенится, пучится, как грозовая туча вдали: вот-вот прорвется, полоснет градом, ураганом по полям и вмиг сметет все… – Так ты… – Кирилл задохнулся, потер грудь ладонями, разинул рот, стараясь выдавить из себя слова, и никак не мог, а голова у него от нахлынувшего гнева закачалась, как у старика. – Тебе… Таких вот… мы вот под этим, – он большим пальцем отцепил на груди орден Красного Знамени, – давили и будем давить, как вошь! – вытолкнул он наконец.

А Илья метнулся к выходу, ударился плечом в дверь и вылетел наружу. За ним ринулись его сторонники, давя друг друга в проходе.

Никита помнит – улица точно взбеленилась, орала небывалым гулом. Откуда-то выкинули Захара Катаева, затем кто-то резко запел песню и оборвал, кто-то прокричал – будто Захар Катаев, не то кого-то придавили, не то убили… не то Николая Пырякина, не то еще кого. Никита, держа под мышкой скамью, крадучись в темноте, порядками улепетывал к себе во двор, думая только об одном – вот настал час, когда следует и ему раскинуть мозгами. Люди запутались, люди друг на друга с колом кидаются, люди за ружье хватаются, а зачем это, кому это? Кто лучше Никиты знает землю, кто скорее Никиты отыщет в поле загоны? Нет такого человека на свете.

И, сидя за столом, он тихо шевелил губами.

– Обсудить. Раз власть велит обсудить – надо обсудить. Ну, чего мужичьему сердцу не жалко? Земля? За землю платить. Тут перечить никто не могет, только плати поровну, чтоб каждый за десятину монету одну и ту же гнал и… одним словом, кем она сотворена – земля? Богом, вот кем. Так чего за нее платить? Впрочем, перечить не будем. Только баб ведь отдельно держим, нет ведь того – кто захотел, тот и лезь на нее, на бабу? «За землю платить мы согласны, – коряво вывел он, – но пускай она как есть останется». Теперь что? Коровы? Что такое есть корова? Корова есть кормилица хрестьянского двора – вот что. Четыре коровы, два подтелка, четыре теленка – десять голов. Свое стадо, – обрадовался он и тут же добавил: – При чем же тут корова, раз она кормилица, за что же с нее плату аль там – в общий двор? С баб ведь платы не берут, на общий двор баб не сгоняют? У хозяина она в тепле, в заботе, а тут – на-ка, на общий двор под глаз Шлёнки. «Не тревожить скотину!» – вывел он и крякнул. – От! Теперь что? Лошади. Серко. Два мерина. Кобылка. Жеребец. Два жеребенка. Семь голов. Паши-шуруй. Да-а. Что есть лошадь? Лошадь есть конь, стало быть – честный. Маяты за лето примет столько, а его тревожат. Лошадь, слышь, в первую голову на колхозный двор. Это ежели мужику руки оторвать и пустить его в хозяйство, а он, как муха, без крылышков будет, – вот ведь чего мужик без лошади, – с жалостью прошептал он и ничего даже не записал о лошадях. – Хлеб? Он слезой дается. «Посей-ка сам, а он, рабочий класс, пускай в ногах за кусок поелозит», – припомнил он слова Маркела Быкова и написал: «Хлеб тревожить нельзя…» Вот. «И еще насчет порядков – как жить. У нас плетни на огородах каждый год жгут бурдяшинцы, а потому – не позаботится крестьянин зимой навозить дров, – по снегу их можно навозить сколько хочешь, – а весной, хвать-похвать, топить нечем. Стало быть, вменить дрова возить из лесу, а то – с огородов плетни тащат. Оно хоть и выгодно это – бесплатно дрова достаются, да непорядок. И еще насчет моды. Моду у нас заводят: на днях Елька, сноха моя, – жена Ильи, и Зинка, сноха моя, – жена умершего сына Фомы, взбеленились: покупай ты им новые ботинки, на каблучках, козьих ножках. А я им и говорю – на днях какую картину видал. Подъезжает Панов Давыдка к станции, на телеге, знашь-ка, из вагона навстречу ему ширк Фенька, дочь его ненаглядная. Он байт: «Садись, дочка». А она топ-топ около телеги – ноги поднять не может: такой мешок на себя напялила, что шагу широкого ей не сделать, а руки голые, грудь голая, ровно она купалась только, да и каблучки на гамашах длинные, шириной с копеечку, а высотой в три вершка. Прыгала, прыгала – и никак. Тогда Давыдка взял да и посадил ее… Ну, платье – туда-сюда, его можно облагородить: швы распустить, рукава пришить, подол отпустить; а вот с гамашами – подыхай, ничего не поделаешь… Моды нам надо такие, чтоб они к крестьянскому климату подходили, как, бывало, говорил покойник Петька Кудеяров, сапожник из Бурдяшки».

Назад Дальше