Бруски. Том 2 - Панфёров Федор Иванович 8 стр.


– Вот тут где-то он есть, стервец, – проговорил он так, как говорит отец, отыскивая спрятанного в кустах сынишку-любимца. – Тут он, вот он! – И, подойдя к загону, снял картуз, кивнул в сторону, будто кому-то еще, делая при этом вид, что не замечает своего загона, и, бычась, отворачиваясь, прошелся краем, тихо бубня: – Пускай, стервец, осердится… а я его накрою. Что, мол, сокол, думаешь, я тебя забыл? – и, сдерживая трепетный смех, круто повернулся, выпалил: – Вижу тебя, стервеца заморского. Вижу. Хлюст! Ну, как зимовал? Эге, хлебец будет, – и нежно, мягко, несмотря на то что пальцы у него давно очерствели, отковырнул землю, пощупал корешок. – Славная будет рожь.

Никита знал, – и был в этом глубоко уверен, – что загоны, ланки, карты думают так же, как думает он, Никита, страдают во время засухи так же, как страдает он, Никита. Загоны, коровы, лошади, овцы, вещи – все думают, страдают, только не умеют говорить. Мало этого – все они стараются походить и походят на своих хозяев. Стоит только вон посмотреть на поле: Никита Гурьянов даже спросонья мог бы отгадать – вон тот загон принадлежит Митьке Спирину, вон тот – Епихе Чанцеву. Гляди, – как две капли воды, такой же изуродованный, шишкастый, ровно безногий. Тот вон – Маркела Быкова: вишь ты, как прибрался, ровно к обедне пошел. Да и другие, чужие загоны – почему так? – встречают Никиту враждебно, отворачиваются, готовые при случае зарычать на него, как цепные псы на чужого, а свои улыбаются, приветливо зовут подойти к себе, пощупать борозду. Почему так? А потому – люди вы бездельники, шантрапа бесштанная! – потому – думают они, страдают, радуются, говорить только не умеют… и озоруют иные, от рук отбиваются. Вон ланок. Кто не помнит? Весь мир помнит – он достался Никите года два тому назад от Захара Катаева. Верно, достался из хороших рук. Никита не протестовал, принял его в свою семью, и он, гляди, озорует, и только. Никита выцарапал из него пни, разделал под орех, а он – на-ка вот тебе – весь покрылся песком и щебнем. Весенняя-де вода нанесла? Чего она не натащит, – подставь только спину.

– Эко, какой ты греховодник, – принялся журить ланок Никита. – Что ж ты это, братец! Песок и всякую мерзость на себе собрал, как свинка? Вода? Обрадовался. Чай, воду-то можно и на соседний загон пустить. Перепрудил бы ее вон там, мол, теки – дела твои и в шляпе. Чай, ползет на тебя беда, а ты посторонись, не хорохорься, а посторонись… она и пройдет мимо. А так что же, на кой ты мне нужен: грязь на тебе урастет, полынь горькая.

И, убрав щебень, умело разбросав его по соседнему загону, Никита облегченно вздохнул, чувствуя в себе радостное томление, такое же, какое у него было еще в те дни, когда он, прячась в кустарнике, простаивал на берегу реки Алая, глядя, как его будущая жена полощет в реке белье.

– И что это такое есть – тянет как она? Прямо ел бы ее, землю, – прошептал он. – И как это умным людям в башку лезет – загоны все поуничтожить, межи! Ведь это все одно – людей в одну кадушку, на одну колодку. Нет, в природе то заложено: земля моя. Ворона вот, сорока какая ни на есть, и та свое гнездо вьет. А может, отказаться? По совету башкана, – припомнил он настойчивое требование Плакущева отказаться от земли. – Отказаться от земли? Ну ее к шутовой матери! Отказаться? Под ножом! – Никита засмеялся. – Режь вот меня. Полосуй на ремни. На! – крикнул он, поворачиваясь к загонам. – Режь… Нет, вот ежели бы вы все мне принадлежали, тогда бы я разделал дела. Чуете, чего думаю!

Так ходил Никита по полям, утопая по колено в грязи, рассуждал с загонами, ланками, картами, иных бранил, иных расхваливал, но осторожно, чтобы не зазнавались. Вынюхивал, высматривал, нет ли где поблизости брошенной земли, и с великой тоской ждал того дня, когда можно будет вывести со двора быстроногого серка, буланую вислогубую кобылу, двух гнеденьких меринков, жеребца, высокого, костястого, новокупок-жеребят, и прислушивался к предвесеннему зову земли, как прислушивается щенок к шагам матери, ушедшей за добычей.

А земля бродила под горячим солнцем. Перед этим мужики мыкались по базарам, сплавляя туда все, что можно сплавить, но, заслыша весенний зов земли, кинулись готовиться к севу, стремясь урвать у нее кусок: таков был неумолимый закон земли, – она властно скликала людей к себе, как скликает мать-волчица своих волчат, как скликала она их тысячи лет тому назад, когда, может быть, еще только впервые человек бросил в утробу ее сохраненное зерно.

И вот тракторы своим гулом нарушили предвесенний запев земли.

Услыхав от Плакущева на постоялом дворе Евстигнея Силантьева, что в Широкий Буерак идут тракторы, Никита не поверил.

– Хитрит, финтит башкан, – проворчал он. – Сроду такой: куда башка не лезет – хвост воткнет.

Но, вернувшись с поля, заметив возбуждение на селе и то, как в Широкий Буерак стекаются званые и незваные представители сел, деревень – Алая, Колояра, Полдомасова, Подлесного, Никольского – за десять, двадцать, тридцать, пятьдесят километров, он, столкнувшись с Маркелом Быковым, спросил:

– Ты что ж не укатил?

– Задержка маленькая произошла, – ответил Маркел, все так же всматриваясь куда-то вдаль.

– Меня сманивал, – ковырнул Никита и тут же добавил: – Чего развоевались на селе?

– Собрание. А ты не знаешь?

– Ну, нашли время. Чай, она, земля, не– ждет, – с укором бросил Никита. – Что она, полюбовница, что ли? Постой, дескать, я вот маленько пошумлю.

– Хы, – Маркел усмехнулся. – Ты это вон им скажи, советчикам да ячейщикам. Они и про полюбовницу хорошо знают.

– Эк, – Никита крякнул. – Что ж делать?

– Чего? Иди вон среди народа потолкайся…

– Чьи это? – спросил Никита, рассматривая толпившихся у дверей нардома представителей сел.

– Со всех сторон согнали, – пояснил Маркел. – Дескать, чужие, нас-де не знают, прытко за нами побегут…

5

Представители сел, деревень толпились на «Брусках», щупали племенных кур «леггорн» – белых, как лилии; вымеряли удои коров, осматривали сельскохозяйственный инвентарь, комнатки коммунаров, столовую, детский сад, кружили около Панова Давыдки, вгоняя его в пот каверзными вопросами. Больше всех на него наседал Петр Кульков из Полдомасова – низенький, с бельмом на левом глазу, бывший лесничий и охранник вод. Вслушиваясь в разговор, покачивая головой, будто одобряя все, он мягко, вежливо вставит неожиданный вопрос:

– А скажите, пожалуйста, если это возможно… у вас все наравне?

– Не все, – сопит Давыдка.

– Тогда скажите, пожалуйста, ежели не тайна, какая же это есть коммунизма? Коммунизма – все общее, все наравне. Так товарищ Ленин, покойник, нас учил.

Давыдка мнется: ссылка на Ленина обескураживает его, и он, еще достоверно не зная, так или иначе говорил Ленин, отвечает наобум:

– Товарищ Ленин тому, по-моему, не учил. Работать велел Ленин не покладая рук. Тому и партия учит.

– Так это вы плохо знаете учение нашего дорогого вождя, – Кульков победоносно улыбается и подмигивает мужикам. – Ибо у вас что получается? Одному все сто, другому, как говорил один великий поэт, дырка от бублика… то есть кренделя, по-нашему.

– А сосункам, ребятишкам, что? Они не работают. Стало быть, газетки читай? – поддерживая Кулькова, кинулись представители на Давыдку, как галки на ястреба. -

– Сосунков, стало быть, не стряпай?

– Завязывай, значит, тут веревочку?

– Монахом делайся?

– Какой монах. Иной, брат ты мой, десятка два ребятишек имеет… в нонешнее, конечно, время, – смешил Кульков и закруглял: – Путь неверный. Ты обеспечь с ног до головы, раз зовешь в царство социализма.

– Ты, к слову, целовальником не сидел? – обозлясь, спросил Давыдка.

– А что? – дрогнув, проговорил Кульков.

– Да так… говор… слова у тебя какие-то не мужичьи. Обеспечь, обряди с ног до головы. Часики еще каждому на грудь повесить, – обрезал Давыдка и стал в полуоборот к Кулькову. – Ходишь ты, хахаль, мутишь пресную воду. Думаешь дураков найти.

– Это ты его хорошо… резонно, – шепнул Давыдке чернобородый, плоский, точно вырубленный из доски мужик, державший все время руки в карманах. – Хорошо… жучки ему оббил, – и снова отошел к группе, присматриваясь, прислушиваясь, улыбаясь в бороду.

«Это что за ферт? – Давыдка осмотрел его. – Тоже, гляди, что-нибудь да и ввернет. Скоро, что ль, отчалят?» – в тоске подумал он, чувствуя усталость во всем теле.

А представители не отступали. Они в десятый раз завернули на птичник, не веря, что каждая курица дает в год по двести сорок яиц. Щупая кур, осматривая гнезда, корм, они вступали в спор с Анчуркой Кудеяровой, пытаясь ее сбить.

– Двести сорок каждая курочка дает? – спросил ее Маркел Быков, впервые попав на «Бруски». – Двести сорок? А может, не все такие?

– Не все, Маркел Петрович, – бесхитростно ответила Анчурка. – Есть кои только сто дают… Таких мало.

– Ага… А может, они, яйчонки-то, маленькие, с орешек? – ковырял Маркел, остервенело щупая белого петуха.

– Не мни петухато… не мни! – И Анчурка так сунула кулаком в плечо Маркела, что тот покачнулся и выпустил из рук петуха. – Не мни, гундосый черт! Кур топтать не будет.

– Ой! Ой! Что ты, Анчурка? Замолчи, Христа ради, – зашипел на нее Давыдка. – Гости ведь они у нас…

– А ну их! Метлой из коммуны!

Гости, покатываясь со смеху, ошарашенные, побежали от птичника, слыша, как их вдогонку костерит Анчурка.

К вечеру представители сел, не порицая и не одобряя хозяйства коммуны, уходили в Широкий Буерак, и тут разгорался горячий спор. Он обычно начинался у Пьяного моста, под расщепленной, старой ветлой, и отсюда рассыпался по селу, по группам. Перетряхнув хозяйство коммуны, люди невольно восхищались посевами, конюшнями, столовой, особенно – курами под командой Анчурки Кудеяровой.

– Один момент! – говорил печник Егор Куваев. – Кура такая есть птица… один момент, – и шлепал толстыми губами. – Ее, куру, можно заставить каждый день яичко к столу… Такая штука, один момент…

– Что? Куры! – сбросив с себя напускную вежливость, открыто кричал Петр Кульков. – Видал, чем кормят? С пальчика кормят. Да ежели бы мне такие корма дали, у меня не куры, а верблюды во дворе ходили. Верблюды! – частил он.

– Тогда и были бы верблюды, а не куры, – вставил и весь закачался, видимо уже не в силах сдержать себя, плоский чернобородый мужик. – Хитер ты, как таракан: в щелку забился, а хвостишки-то видать.

– Ты, Алешин, помалкивай… Могу, могу и про тебя рассказать, – намекнул на какую-то темную историю Кульков.

– Давай, давай, рассказывай, – Алешин метнулся следом за ним.

А Кульков уже катил дальше, налетая на Панова Давыдку, на Анчурку Кудеярову, на Феню, тонко и пошло намекая ей на ее молодость.

Затем он забежал за Маркелом Быковым, и они скрылись вместе в избе Никиты Гурьянова.

– Замучили мужика, – прогнусил Маркел, переступив порог, низко кланяясь всем. – В дырку его загнали. За Ильей Максимовичем, баю, надо послать. И идти с правительством по одной дороге, – добавил, повторяя слова Плакущева, – и вилы в бок воткнуть, чтобы оно крякнуло и не поднялось.

Петр Кульков внимательно и одобрительно посмотрел на него, сказал:

– Таких бы нам побольше – мы мир бы завоевали. Только ты потише, Маркел Петрович: уши кругом. А за Плакущевым пошлем. Напирают на нас. На Бурдяшке особо. Что там делается! Ой!

– Посылайте, – Илья Гурьянов брезгливо поморщился. – Только ведь он такой: как что – тормоз-даст. Всю революцию на тормозах едет.

– Пошлите, пошлите за Ильей Максимычем, – посоветовал с печки, грея живот, тоскуя по пахоте, Никита. – Пошлите, а то сноровки у нас нет той, а он сорок лет селом крутил – вот что. И советской власти не трогайте: она землю нам дала. Забыли? Уговорить ее надо, а не с вилами. Пырякие какие, – неожиданно, удивляя всех, закончил он.

Плакущев нарочному ответил:

– Я руки умываю в этом деле. Решайте: головы сами имеете. – И укатил в Полдомасово набирать там новую партию скупщиков лошадей, а в Широкий Буерак послал юродивого монаха.

Юродивый монах, подвесив на шею три истасканные желтоватые луковицы, въехал в село верхом на палочке, крича во всю глотку:

– Горько ешьте, кисло пейте, как Христос велел! – и пошел по селу, толкаясь среди мужиков, прислушиваясь, вставляя в разговор: – Ехал Митька на бочке, ему попались кочки, он думал – гора, хвать – коровьи рога.

– Чего это он? – спрашивали бабы, а мужики сторонились.

– А то, – пояснил Кульков, с подчеркнутой угодливостью ухаживая за юродивым. – Дескать, кругом коровьи рога, а мы силу такую имеем и боимся. На кого Илью Никитича сменяли?… На Шлёнку?… Где он – царь наш Шлёнка?…

– А он муть поднял… на Бурдяшке, – заговорил Митька Спирин, польщенный тем, что сегодня и его пригласили к Илье Гурьянову. – Там… войско свое бесштанное собирает, – добавил, обжигаясь горячим чаем.

– А ты что не там? – с досадой прогнусил Маркел. – Чего ты?

– В обиде я… Никита вон Семеныч, – он повернулся лицом к печке, с которой свисала нечесаная голова Никиты. – Никита Семеныч подсобы не дал: на базар – и то не подвез… мешок до базару на себе пришлось переть.

– Экий! Нашел час обиду иметь. Ты ступай, крути там… ты там свой. Скажи – пахать землю им не будем. Вот и посидят.

– За нами не пропадет, – Кульков похлопал Митьку по тощему плечу. – Лошаденку твою я видел. Сменить надо. И еще занялся чем – кроликами. Ты овец приобрети.

– А кроли по мне и есть скотина.

– На овец держи курс, а не на кролей – в генералы попадешь.

И Митька ушел на Бурдяшку в надежде получить от Кулькова овец.

6

Бурдяшка раскинулась на бугристом берегу реки Алая, примыкая к задам Кривой улицы, и походила на своеобразный табор: тут меньше всего было плетней, заборов; места у дворов в улице, ежели Бурдяшку считать за улицу, покрыты были зеленым подорожником, а у ворот редко где стояла пожарная бочка и та – всегда пустая: бурдяшинцев не тревожили пожары, не пугали их так, как пугали, не давая спокойно' спать по ночам, Никиту Гурьянова, Маркела Быкова – крепышей на Кривой улице. Но Бурдяшку обильно поливало солнце, с реки веяло прохладой, и камыш забирался почти под самые крыши, нежа в своих зарослях нырков, в омутах – юркую рыбешку. А главное, трудно было разобраться, кому какой кусок земли принадлежит на Бурдяшке: все селились так, чтобы меньше тратиться на заборы, сарайчики, пристраиваясь к тем, кто уже воздвиг халупу, и поэтому постройки бурдяшинцев, если смотреть сверху, походили на веера, треугольники, квадраты, кресты.

Бурдяшка отличалась от Кривой улицы еще и тем, что тут больше жили малосемейные безземельники, занимающиеся подсобным ремеслом, – сапожничали, плотничали, клали русские приземистые печки, варили самогон всех сортов, начиная с ржавого, кислого и кончая таким, который рвал в клочья рот. Верно, когда-то тут жили и многодушники, вытесненные с Кривой улицы, но потом одни ушли на фронт, там полегли костьми, другие, получив земли, перебрались в Кривую улицу и забыли здороваться со своими прежними соседями. На место ушедших пришли выделенцы, молодые мужики, оторванные от корней, отравленные родительской злобой.

И каждый, кто сидел на Бурдяшке, вздыхая, думал, что селится здесь временно, но шли годы, и многие оставались на берегу реки Алая, утешая себя тем, что так на роду написано – жить на Бурдяшке, – и, чтобы легче выдержать насмешку, напивались на базаре, бахвалились тем, что у них на Бурдяшке все полем горожено, небом крыто.

Так жила Бурдяшка и, как ни кочевали люди, оставалась, плодилась, размножалась, пугая, тревожа криулинцев.

– В одночасье провалиться бы ей, – бурчал Никита Гурьянов.

Его постройки задами упирались в Бурдяшку. Около его плетней курили ребятишки. А в весеннюю пору он часто недосчитывался кур, цыплят: бурдяшинские сорванцы ухитрялись удочками ловить не только рыбешку, но и кур. Нацепив на крючок червяка, они перекидывали его через плетень, курица хватала червяка и, не в силах сопротивляться, молча шла к пареньку; тот сворачивал ей голову, совал за пазуху и удирал в лес к кострам, где его поджидала орава таких же сорванцов.

Назад Дальше