— Пускай это будут последние твои слёзы: слёзы слабости. Многие в будущем восплачутся перед гобой, возрыдают о бедах и грехах своих. Но твои слёзы пусть отныне исторгнется лишь на молитве пред лицом Всевышнего, если пошлёт Он тебе слёзный дар.
Антоний кивнул кротко, как наплакавшийся ребёнок.
— Разумение же тайн Божественных, что должны будем переселиться с земли, на коей живём пришельцами, то будучи рабами Христовыми, хотя и грешными, мы только благодарим за глубину промысла Божия, неизречённую пучину человеколюбия Его, что не внезапно изымает Он свои создания, а даёт приготовиться к христианской кончине е чистым покаянием и исповеданием… Знаю, как близок день, когда призовёт Он меня…
— Но как можно знать то, что только Всевышнему Господу ведомо?
— Чадо Антоний! О страшном вопрошаешь ты меня. По Божьему благоволению увидел я лицо, какого никогда не видал, услышал глаголы, которых никогда не слыхал. После этого я начал видеть то, чего доселе не видел и чего не видят другие, слышать то, чего не слышал раньше и чего другие не слышат. Бесконечна моя благодарность Господу за то, что позволил мне оставить преемникам моим Русскую Церковь умирённою и воссоединившуюся под властью одного иерарха. Кабы ещё междоусобие упредить…
— Ты печёшься о нас, грешных, остающихся жить, а сам… к смерти приготовился.
— Не мной сказано: к смерти готовься, а рожь сей.
— Это если другому говорить. А каково самому себя присоветовать?
— А самому себе ещё легче, потому что смерть существует только для тех, кто остаётся жить тут, на земле. Только для них моя смерть несчастье, я же готовлюсь переселиться в жизнь вечную и в оставшиеся дни стражду за тех, кого погибающими оставляю.
— Что же, значит, не страшно умирать? — с надеждой вопросил Антоний.
— Памятование смерти есть каждодневная казнь, она не может быть не страшной. Но когда наступает час успения[29], то она уже не казнь, но праздник!
— Тот день был дождлив и холоден, подобно осеннему.
Деревья стояли, отяжелев намокшими ветвями. К вечеру всё-таки вышли прогуляться в монастырский сад, что тянулся вдоль кремлёвской стены. Безлюдно было и тихо в предзакатный час. Мокро пахло скошенной в рядки травой, а кое-где на полянах уже гнездились свежесметанные стожки.
Время от времени, владыка шевелил посохом под кустами:
— Беспременно тут грибы должны быть. Чуешь, Антоний? Где-то они близко прячутся. Грибным духом как бы наносит? Нет?
Сутулый высокий Антоний незаметно с тревогой и болью часто взглядывал на владыку, спрашивая себя: а вдруг это последний раз? Он теперь часто так спрашивал. Душа его не хотела, не могла смириться с близкой разлукой, с её неизвестностью.
— Промокнешь, владыка, смотри, остудишься, — заботливо остерегал он Фотия.
Тот не слушал, всё ковырял землю, а то вдруг и вовсе пропал из виду за густыми деревьями; Антоний побежал было в одну сторону, в другую, страшась позвать его: уж не случилось ли? И вдруг увидел его лежащим в разворошённом стожке сена. Кинулся к нему на ослабевших ногах и тут же увидел, что владыка тихо, лукаво смеётся;
— Потерял меня? Испугался, чадо, а?
Антоний тоже засмеялся с облегчением, радостно, бросился в мягкость сена с другой стороны стожка. Наступил краткий странный миг забытья, когда, казалось, время перестало быть, и лишь тишина полнила собою всё вокруг. Светлые капли медленно и редко падали с листьев. Дождь прекратился, только тучи, алея подожжёнными краями, низко клубились, то мрачнея сизой чернотой, то вспыхивая от пробивающихся сквозь них лучей.
— Антоний? — после молчания протяжно позвал владыка.
— А?
— Ты здесь?
— Здесь…
— Лежишь?
— Лежу, владыка.
— В стогу?
— В стогу.
— Тепло как в сене-то…
— Тепло. Сухо.
Тепло было и на душе у Антония. Беззаботно, как в детстве под родной отцовской рукой.
— Анто-оний?
— А?
— А вдруг сейчас спустятся к нам духи злобы поднебесные? Лежите? — скажут. А мы им — что?
— Не спустятся, владыка. Они тебя убоятся.
— Думаешь, убоятся?
— Убоятся, Не иначе.
— А сено-то спелое. С ягодкой.
— Да-а, с земляничкой.
Небо было грозно и величественно. Изредка в разрывах туч открывались голубые промоины, будто улыбались чьи-то виноватые светлые глаза. Сухая былинка легко прижалась к щеке Антония шершавыми листками. Господи, как сладко на душе. Будто ангелы веют дыханием своим…
— Владыка? — вспомнил Антоний. — Отпуст давно отзвонили. Нас, поди, ужинать ждут. Пора, владыка… А, владыка?
В ответ ему было молчание. Антоний вскочил с остановившимся сердцем. Владыка лежал, скрестив руки; подёрнутые мёртвой влагой глаза неподвижно смотрели в небо. Антоний перекрестился и опустил задрожавшей рукой веки покойного.
В тот же вечер 2 июля. 1431 года, когда не успело ещё и солнце зайти, мирно почивший Фотий был положен в усыпальнице Успенского собора, на правой стороне, там же, где гроб его предшественника митрополита Киприна. Лицо Фотия по монашескому чину было покрыто чёрным воздухом[30] с серебряными крестами, и его не мог больше видеть никто при прощании. Со святыми упокой его, Господи, ибо исполнился срок жизни его.
Глава вторая 1432 (6940) г. НИ САНА, НИ МАНА
Ближе к утру звёзды выцвели. Синь воздуха сделалась плотнее. Пухлыми кущами проступали, в ней уже по-летнему кудрявые сады, полого спускающиеся к реке. В раме отворённого окна быстро бледнело небо отдавая густой сок ночи вершинам лип, слабо шевелящимся от зарождающегося предрассветного ветра. Что же так больно-то? И так скучно… Страшный был год. Тревоги, неопределённость. Будто бродишь в пыльной клети без выхода, тычась в зыбкую паутину углов. Сумрачно. Ненадёжно. Непонятно. Иван Всеволожский с пристоном потянулся и, облокотись о столешницу, снова замер. Не заметил, как ещё одна ночь прошла в нелёгких думах. Догоревшие свечи чадили, голубой дым отуманивал кудрявую голову боярина, заползал в кольца бороды. Пальцами Иван Дмитриевич защемил ослабевшие огоньки трёхсвечия- длинные струи понесло в окно, на волю, бесследно истаивать в душистых волнах аромата ночных цветов, готовых закрыться с первым лучом солнца. Где-то далеко, в смородиннике, неуверенно ударил соловей и смолк. Набрякшие веки всё тяжелели, но сон не придёт и на этот раз. Разве после полудня, как отобедаем… Мелкость лезла в голову, суетой перебивая главное, что надо было решать, да не решалось…
Скоро год, как не стало владыки. Теперь ни совета, ни наставления его не услыхать. Унёс с собой загадку бледных молчащих уст; Не из самых близких был к нему Всеволожский, но любил его по-сыновни искренне и благословение архипастыря принимал как последний знак, окончательное решение, хотя бы оно, и вовсе по-другому поворачивало собственные Ивановы помыслы. Остались, конечно, на душе грехи нераскаянные никому не рассказанные, но в таких делах совета ничьего не спрашивают, паче благословения. За такие грехи одному ответ держать на том свете, на Страшном Суде. Ну, уж как-нибудь. Тут боярин Всеволожский не первый и не последний. Тут подлая сласть, с которой раз-другой не совладаешь, а там уж затянуло и поехало, и виновен перед всеми, и самому тошно, а поздно поворот обратно делать и даже вовсе невозможно, ибо тут случай особый, чреватый последствиями долгими и опасными. И тут, хоть руки-ноги тебе будут откручивать иль-ещё чего, хоть голову — молчи, боярин! — во всём отпирайся, ни в чём не сознавайся, честь великой княгини блюди — тогда и свою не потеряешь. А о чести жены-боярыни не спохватывайся. Её честь — что муж есть. И всё тут. Хоть и мало уж теперь радости в этих бабах, надоели обе, а не выдерешься. Сейчас главное другое: ехать ли с Василием в Орду, ярлык ему на великое княжение добывать.
Иван Дмитриевич усмехнулся с надсадой. Словно можно было не ехать. А Софье Витовтовне что скажешь, боярин? Сколько об этом было переговорено в великокняжеской опочивальне, на ложе ярой, охочливой вдовицы? Ноги целовала, уговаривала сыну помочь на престол воссесть, слезами на грудь капала, слова шептала из губа губы душные, как девка-первоцвет. Во всём обещался, когда зверем с ним по ложу каталась. В последней дрожи соития задыхаясь, и то об этом помнила: поедешь?… сделаешь?… А теперь Всеволожский в сторону? Вголе она горяча, настойчива, влипчива- а во гневе какова будет? Баба бешеная.
Может, всё-таки к Юрию метнуться? Тоже вроде в своих правах князь. И на престол московский глядит, как зимний волк из подлеска, из уезда своего. Тоже, слыхать, в Орду собирается. Но что ему там мурзы татарские скажут? А что тут- бояре русские?
Не хочется ехать. Пускай Васька власти сам добивается. Дядя-то его, Юрий Дмитриевич, будет упирать на завещание отцовское, тут хитрость большая будет надобна, чтоб завещание самого Донского оспорить. Кто сумеет? Трудно это, непросто. Отсидеться? Сказаться немощным? И в опочивальню к Софье боле не ходить. Отшибло, мол, у меня мужескую силу. Обсмеёт. А ну-ка, спытаем, скажет, может, кой-чего осталось? И опять умнёт в постель, как не раз уже бывало.
Да плевать бы и на Софью. Мамоха[31] жухлая; Но всё тут жгутьями перевязано, жилами перевито. Тут ещё один расклад имеется, в тайности давно вызревший, и время ему приспело. Большой белой рукой Иван Дмитриевич передвинул в волнении оплывший подсвечник, другую запустил в крутые ещё, хотя и сивые кудри.
Не раз опасливо дивился он молчанию жены. Неуж ничего не чует столько-то годов? Так сроднились, что сны одни видят, а тут ничего не замечает, ни об чём догаду нет? С Софьей почтительна, поклончива, слова худого о великой княгине не скажет. Уж кого другого обругать-сничтожить мастерица, а тут оглохла, ослепла, онемела. Не может быть, чтоб не донесли про Софью. Знает, наверняка знает. Сама нраву такого, что отравить сможет, Бога не побоится, нанять слугу-убийцу не остановится. Почему, же молчит? Что задумала? Иль одно с мужем мечтание имеет и потому на всё пока согласная? Может, она в тайности его давно проникла и притворяется до поры? А мечтание это-Настенька, брак её с Василием. Как взберутся она вдвоём на престол; всё по-другому пойдёт. Может, и по-страшному. Может; тогда расправы-расплаты пойдут? Но это когда ещё. А пока дело надо сделать. Василию помогать. Но помощь эта дорогого будет стоить. И Софье впрямую это надо втолковать чего боярин Всеволожский хочет. Умна, поймёт. Улыбка красных уст под усами стала ласковой, хитрой. Стекленела лицом от такой улыбки Софья, дышать начинала пышнотой грудей, шептала: пойдём, скорее… Вот этак, с улыбкой, брови изломавши, сказать ей: да, войдём, милая, уважим друг друга, только пускай наши дети сделают то, что нам невозможно в открытую сделать. Пусть станут супругами, не будем препятствовать ихней любови, а внуки у нас с тобой будут общие, во внуках, княжатах, наши с тобой крови сольются. А без того, мол, мне ехать татар уламывать неинтересно. Иль не надо пока про татар? Ну, видать будет.
Солнечный свет уже сиял на стенах, на узорном ковре, когда Иван Дмитриевич тяжело поднялся от стола в свечных натёках. За стеной поплёскивала вода в шайках; девки, стараясь не шуметь, мыли лестницы. На задних дворах по усадьбам весело, по-утреннему орали петухи.
Бесшумно ступая, верхними переходами поднялся к дочерней светлице. Сердце по-молодому прыгало в груди. Надежда в нём появилась, цель великая и вполне осуществимая. Сейчас самый раз судьбу сего дня я будущего решать.
— В дела государственные личные цели людей вплетаются прочно, хоть и невидимо, и неведомы остаются потомкам и летописцам. Только намёками проскальзывают они в некоторых необъяснимых странностях истории, составляя моменты её незаметные, часто вовсе пустяковые и не могущие по прошествии временя вызвать ничьего даже внимания. И кто догадается, значили что-нибудь эти моменты, иль были совершенными пустяками, затерявшимися среди событий роковых и ярких, событий со многими участниками и многим шумом. Но почему историю составляют события, а движения душевные, колеблющие эти события, как камень лавину, остаются за страницами, вне памяти и понимания?
В приотворённую дверь светлицы Всеволожский видел спящую дочь: лебединый изгиб бедра, туго обтянутого рубахой, слабо взлетающую от дыхания прядь русых волос, наискось упавшую на лицо. Малиново светились под тонкой тканью девичьи соски, чернота сомкнутых густых ресниц отеняла подглазья. Красавица. Ей ли княгинюшкой не стать? Приметлива, сговорчива, пустое не молвит и, несмотря на молодость, достоинства исполнена. Гордость шевельнулась в душе Всеволожского, но, спящая дочь казалась такой беззащитной, что к гордости остро присоединилась тревога: то ли он задумал к добру ли?
За окном в обширности далей синели коймы лесов и залитые солнцем луга с медленным копошением мелких, как мушиные рои, стад. Сверкали под косыми лучами позолоченные маковки церквей, скрытых в зелени, и ровно, чисто рассекали эту зелень и синеву узкие ленты дорог, Прекрасен был Божий мир с высоты светлицы, прекрасен едва долетавший звон сельских колоколов, прекрасно невинное спящее дитятко, в неведении своей судьбы, уже уготованной ей с заботой и верой любящим отцом. Иван Дмитриевич сглотнул умиление, щекотнувшее в горле. Так и быть тому. Всё исполнится, счастьем обернётся, спокоем и твёрдостью будущего. Помоги, Господи, и благослови.
«Всем православным крестьянам даю благословение я прощение, и сам от всех вкупе то же прошу, получит Благородному же и благочестивому и о Святом Духе возлюбленному сыну нашего смирения, великому князю Василию Васильевичу с его матерью, благородною и благоверною великою княгинею, даю мир и благословение, и последнее целование, и прощение в сий век и в будущий» — так писал в своей прощальной грамоте митрополит Фотий перед смертью.
Благословение и прощение и мир дал владыка также младшим дядьям великого князя — Андрею и Константину Дмитриевичам, а старшего в роде Донских — Юрия не упомянул. Неспроста, конечно. Это всё в великокняжеском окружении так и поняли. А для самого Юрия Дмитриевича было это неожиданно. Он считал себя вправе рассчитывать на прощение потому что ещё два года назад отказался от борьбы за великое княжение, признал себя, младшим братом племянника, заключив двусторонний договор с Василием Васильевичем. Да, нельзя было отказать покойному владыке в прозорливости. Юрий Дмитриевич думал даже, что Фотий в глубине души был на его стороне, видел его правоту, но по ноле обстоятельств оказался обязан опекать, вдову брата с малолетним отпрыском. Не мог такой высокоумный проницательный человек, как святитель Фотий, не видеть истины, того, что права Юрия Дмитриевича по отчине были неоспоримы, что он и только он был полноправным наследником по старине. Так всегда было на Руси, а старший брат Василий Дмитриевич надумал ввести новый порядок престолонаследия — не по отчине, а по роду. Сам ли надумал, жена ли, настырная литвинка, надоумила или даже принудила…
По семейным преданиям известны были в прошлом усобицы между дядьями и племянниками. Во всех летописных сводах осуждается борьба Изяслава Мстиславича с дядей Юрием Долгоруким[32], основателем Москвы.
Да и брат Василий после смерти отца, хоть и полноправно сел на трон, однако притеснял дядю Владимира Андреевича Храброго. И как раньше всегда, в днесь тоже, правда, на стороне дядьев — так заглушая свои сомнения Юрий Дмитриевич, решаясь на открытый бой с племянником. Он достал из княжеской казны докончание, состоявшее из двух сложенных вместе крестоцеловальных грамот, и велел дьяку написать на обороте той, что содержала обращение князя Юрия Дмитриевича к великому князю Василию Васильевичу: «А сю грамоту кн. великому прислал съкладною вместе князь Юрьи к Орде ида».
В первый день Успенского поста[33] гонец доставил клятвенные грамоты в Москву. Тем самым был разверже мир с великим князем. Юрий Дмитриевич настаивал отдать решение о великокняжеском престоле на суд Орды с нелёгким всё же сердцем. Ему, сыну Дмитрия Донского, было более чем кому-либо несносно идти на позорный поклон к чванливому хану. Но страстное желание вернуть Русь во времена Донского, увидеть её окончательно сбросившей оковы татаро-монгольские владело им. И это он надеялся совершить, сам став великим князем.