Том 5. Повести и рассказы - Станюкович Константин Михайлович "Л.Нельмин, М. Костин" 8 стр.


На баке его встретил вахтенный юный гардемарин, сонный и румяный, а боцман, уже заметивший, что брам-рея плохо обрасоплена, и потому угол брамселя «играет», и что фор-стеньга-стаксель «мотается зря», сконфуженно нахмурился, когда вахтенный начальник, остановившись и расставив фертом ноги, задрал назад голову.

— Господин Наумов, полюбуйтесь: фор-брам-рея не по ветру… Фор-стеньга-стаксель не вытянут… А ты чего смотришь, Андреев? А еще боцман! — меняя тон, проговорил вахтенный офицер, строго обращаясь к боцману.

— В темноте не видать было, ваше благородие.

— В темноте не видать! Уж давно светло, — ворчливо проговорил лейтенант, сознавая в душе, что и он целую склянку «проморгал» эти неисправности, и, уходя, приказал гардемарину обрасопить, как следует, брам-рею и натянуть стаксель.

И, поднявшись на мостик, лейтенант вполголоса, чтобы своим звучным, крикливым тенорком не разбудить людей, скомандовал выправить лиселя с правой и вытянуть до места грот-марса-шкот. И когда все было исправлено и дотянуто до места, он с чувством удовлетворения взглянул на паруса, выслушал доклад сигнальщика, что лаг показал семь с половиной узлов хода, и, оживившийся, не чувствуя более желания соснуть, бодро заходил по мостику, посматривая по временам в бинокль на «купца», короткий и пузатый корпус которого заставлял предполагать в нем голландца. И действительно, когда корвет почти нагнал его, на «купце» взвился голландский флаг и тотчас же был опущен. То же самое сделали и на «Соколе», ответив на обычную вежливость при встречах судов.

Солнце быстро поднималось кверху. На баке пробили две склянки — пять часов, когда обыкновенно встает команда. И с последним ударом колокола боцман уже был у мостика и, прикладывая растопыренную свою руку к околышу надетой на затылок фуражки, спрашивал:

— Прикажете будить команду, ваше благородие?

— Буди.

Получив разрешение, Андреев вышел на середину корвета и, просвистав в дудку долгим, протяжным свистом, гаркнул во всю силу своего зычного голоса:

— Вставать! Койки убирать! Живо!

— Эка, подлец, как орет! — проворчал во сне кто-то из офицеров, спящих на юте, и, позвав сигнальщика, велел кликнуть своего вестового, чтобы перебраться в каюту и там досыпать. Примеру этому последовали и остальные офицеры, расположившиеся на юте, зная очень хорошо, что во время утренней уборки «медная глотка» боцмана в состоянии разбудить мертвого.

Между тем разбуженные боцманским окриком матросы просыпались, будили соседей и, протирая глаза, зевая и крестясь, быстро вставали и, складывая подушку, простыни и одеяло в парусинные койки, сворачивали их аккуратными кульками, перевязывая крест-накрест черными веревочными лентами. Прошло не более пяти минут, и вся палуба была свободна. Раздалась команда класть койки, и матросы, рассыпавшись, словно белые муравьи, по бортам, укладывали свои красиво свернутые кульки в бортовые гнезда, в то время как несколько человек выравнивали их; скоро они красовались по обоим бортам, белые как снег и выровненные на удивленье, лаская самый требовательный «морской глаз».

После десятка минут скорого матросского умывания и прически, вся команда, в своих рабочих, не особенно чистых рубахах, становится во фронт и, обнажив головы, подхватывает слова утренней молитвы, начатой матросом-запевалой, обладавшим превосходным баритоном. И это молитвенное пение ста семидесяти человек звучит как-то торжественно среди океана, при блеске этого чудного тропического утра, далеко-далеко от родины, на палубе корвета, который кажется совсем крошечной скорлупкой на этой беспредельной водяной пустыне, спокойной и ласковой здесь, но грозной и подчас бешеной в других местах, где с ее яростью уже познакомился корвет и снова не раз испытает ее, миновав благодатные тропики. И, словно чувствуя это, матросы, особливо старые, побывавшие в морских переделках, с особенным чувством поют молитву, серьезные и сосредоточенные, осеняя свои загорелые лица истовыми и широкими крестными знамениями, как будто оправдывая поговорку: «кто в море не бывал, тот богу не маливался».

Звуки молитвы замерли, и матросы разошлись, чтобы позавтракать размазней с сухарями и напиться чаю, после чего на корвете началась та ежедневная педантическая уборка и тщательная чистка, которая является на военных судах предметом особой заботливости и каким-то священным культом. Под аккомпанемент поощрительных словечек боцманов и унтер-офицеров, матросы, вооруженные камнями, скребками, голиками и песком, с засученными рукавами и поднятыми до колен штанами, рассеялись по палубе и начали ее тереть песком и скоблить камнем, мести швабрами и голиками, окачивая затем водой из брандспойтов и из парусинных ведер, которые то и дело опускали за борт. Другие в то же время мыли борты, предварительно их намылив, и затем вытирали щетками. Везде, и наверху, и в жилой палубе, и еще ниже: в машинном отделении и трюмах, мыли, чистили, скребли и скоблили. Всюду обильно лилась вода и гуляли швабры. Когда наконец корвет был вымыт как следует, во всех своих закоулках, приступили к так называемой на матросском жаргоне «убирке» и, надо признаться, убирали корвет едва ли не старательнее и усерднее, чем убирают какую-нибудь молодую красавицу-даму, отправляющуюся на бал и мечтающую затмить всех своих соперниц. Прибирали и подвешивали бухты снастей, наводили глянец на орудия и на медь на поручнях, люках, компасе, кнехтах, словом, не оставляя в покое ни одного предмета, который только было можно вычистить. Повсюду в ловких матросских руках, желтых от толченого кирпича, мелькали суконки, тряпки, пемза, и повсюду раздавался осипший от брани, но все еще зычный густой бас боцмана Андреева. Впрочем, справедливость требует заметить, что боцман Андреев, вообще человек очень добрый и больше напускавший на себя строгость, ругался главным образом для соблюдения своего достоинства. Нельзя же — боцман! И какой же был бы он боцман в старые времена, если б не ругался так, как только могут ругаться боцмана, щеголявшие перед матросами неистощимостью фантазии и неожиданностью эпитетов!

Старший офицер, высокий, длинный и худощавый человек, лет около сорока, с серьезным и флегматическим на вид лицом, поднялся одновременно с командой и давно уже бродит по корвету, не спеша ступая своими длинными ногами, и появляется то тут, то там, зорко и молчаливо наблюдая за чисткой и уборкой судна, отдавая приказания боцману о дневных работах или подшкиперу насчет починки старых парусов и старого такелажа.

По званию своему старшего офицера, помощник и правая рука капитана, он несет свою трудную, полную постоянных забот, службу с каким-то суровым спокойствием рыцаря долга, никогда не жалуясь, не кипятясь без толку, всегда молчаливый и лаконический. Педант, как почти все старшие офицеры, самолюбивый и до крайности щепетильный во всем, что касалось корвета, он заботился о нем, о его чистоте, порядке и великолепии, словно мать о ребенке. Он серьезно сокрушался, если на «Соколе» ставили или крепили паруса секундами двумя-тремя позже, чем на другом военном судне, словом — ему хотелось, чтобы «Сокол» во всем был первым. Он был требователен по службе и настойчив, но не «скрипел», как говорят матросы про начальников, любящих донимать простого человека «жалкими» словами, и матросы, звавшие старшего офицера между собой «журавлем», находили, что он, хоть и любит строгость, но ничего себе, «справедливый журавль» и зря человека не обидит. Однако побаивались его — такой уж серьезный и внушительный вид был у Степана Степановича, несмотря на то, что он никогда не прибегал к телесным наказаниям и редко, очень редко дрался.

Уже восьмой час. Корвет совсем прибран. Старший офицер обошел его, заглянув во все закоулки, и все нашел в полном порядке. Все сияло блеском и чистотой. Даже бык, последний из четырех быков, взятых в Порто-Гранде, стоял в своем стойле вычищенный, с лоснящейся шерстью, и спокойно жевал сено, не ожидая, конечно, что на днях его убьют. Клетки с курами и утками и самодельный хлев, в котором хрюкали две свиньи, — все это будущие жертвы для капитанского и кают-компанейского стола, — были заботливо убраны, и живущие в них даже обкачены, по матросскому усердию, водой. Не мешает, мол, и им помыться! Только на юте Степан Степанович слегка нахмурился, заметив на безукоризненно белой палубе маленькое, едва заметное пятнышко, и, подозвав ютового унтер-офицера, проговорил, указывая на пятно своим длинным и костлявым пальцем:

— Это что?

— Пятно, ваше благородие, — отвечал сконфуженно унтер-офицер, — не отходит.

— Выскоблить. Должно отойти! — заметил старший офицер и поднялся на мостик.

Матросы, уже переодетые в чистые рубахи, толпятся на баке у кадки с водой — этом главном центре матросского клуба — и, в ожидании подъема флага и начала разных дневных работ и учений, следующих по расписанию, оживленно беседуют между собой. Нередко слышится смех. Лица у всех довольные и веселые. Видно, что люди не забиты и не загнаны.

— И долго нам так плыть, братцы, по-хорошему, как у Христа за пазухой? — спрашивал низенький белокурый молодой матросик, с большими серыми глазами на необыкновенно добродушном и симпатичном лице, свежем и румяном, усеянном веснушками, — в первый раз, прямо от сохи, попавший в «дальнюю», как называют матросы кругосветные плавания.

— А ты как об этом полагаешь? Небось, хорошо так-то плавать? Да только шалишь, брат. Таких благодатных местов у господа немного! — заметил кто-то в ответ.

— Ден двадцать! — авторитетно заговорил «Егорыч», плотный и приземистый пожилой баковой, лихой матрос с медной серьгой в ухе, пользовавшийся общим уважением команды, обращаясь к «первогодку» и своему земляку, которому покровительствовал.

И, сделав несколько затяжек из своей маленькой трубочки, продолжал:

— А там, братец ты мой, спустимся совсем книзу, а оттеда, значит, повернем в Индейский окиян. Ну, там… известно, другое дело. Там настояще узнаешь, каково матросское звание и каков есть окиян. Не приведи бог какие там «штурмы» бывают! — прибавил Егорыч, ходивший уже во второй раз в дальнее плавание.

— Страшно? — с наивным простодушием спросил молодой матросик.

— Всего увидишь. А что страшно, так не надо бояться, и не будет страшно. Бойся не бойся, а все равно никуда не уйдешь с «конверта». Кругом вода! — промолвил Егорыч с улыбкой, указывая своей шершавой, просмоленной жилистой рукой на океан.

— Ддда, отсюда не убежишь, брат! — рассмеялся один из присутствующих.

— К акулам разве… Живо сожрет, подлая… Даве утром шнырила, шельма, около борта… Страсть какая большая.

— А ходили мы тогда, братцы, — продолжал Егорыч, обращаясь ко всем, — на клипере «Голубчике», слыхали про «Голубчика»? Так как зашли мы в Индейский окиян, этак ден через пять, нас прихватила штурма, а опосля ураган, и думали: всем нам шабаш, придется господу богу отдавать душу… Уж чистые рубахи собирались одевать, чтобы на тот свет, значит, как следовает явиться. Однако господь вызволил… Один только марсовой утонул — царство ему небесное! Ну, да и капитан был у нас отчаянный — может, слыхали Алексея Алексеевича Ящурова, в адмиралы теперь вышел? Форменный, прямо сказать, был капитан. И дело свое знал и с матросом был добер на редкость, вроде нашего командира. Одно слово — душевный человек… Видно, господь нас тогда пожалел за евойную доброту к матросам… А то совсем собрались было тонуть, братцы… Даже и капитан наш, уж на что бесстрашный, и тот призадумался…

Егорыч замолчал и, выбив золу из трубки, сунул ее в карман штанов и хотел уходить, как несколько голосов остановили его:

— Да ты куда, Егорыч?.. Ты сказывай, как, мол, вы штурмовали…

— Объясни толком, как это вас бог спас, а то раззадорил только.

Но особенно, по-видимому, был заинтересован молодой матросик. Взволнованным голосом, в котором слышались молящие нотки, он проговорил:

— Нет уж, уважь, Егорыч… Расскажи…

— Да что рассказывать-то? Известно, всего в море бывает… На то и матросы, — промолвил, как бы не желая рассказывать, Егорыч.

Однако остался и, откашлявшись, начал рассказ.

Все притихли.

II

— Шли этто мы в те поры на «Голубчике» с мыса Надежного[2] на Яву остров, там город такой есть, Батавия, и с первых же ден, как вышли мы с мыса, стало, братцы мои, свежеть, и что дальше, то больше… Ну, мы, как следовает, марсели в четыре рифа, дуем себе с попутным ветром… «Голубчик» был крепкий… Поскрипывает только, бежит себе с горы на гору да раскачивается… Люки, известно дело, задраены наглухо… Ничего себе, улепетываем от волны… А волна, прямо сказать, была здоровая. Как взглянешь назад, так и кажется, что вот и захлестнет совсем сзади эта самая водяная гора. Спервоначала было страшно, однако вскорости привыкли, потому как эта гора стеной за кормой станет, в тот же секунд уж «Голубчик» по другой волне ровно летит в пропасть, и корма, значит, опять на горе, а нос взроет воду, так что бушприт весь уйдет, и снова — ай-да! — так и взлетит на горку… Ловок он был, клиперок-то наш, так и прыгал… Ну, известно, на баке не стой, того и гляди смоет… Стоим на вахте и все к середке жмемся…

— Ишь ты… Совсем беда! — вырвалось невольное восклицание у взволнованного молодого матросика, слушавшего рассказ с напряженным вниманием.

— Глупый! — добродушно усмехаясь, продолжал Егорыч, — самая-то беда была впереди, а тогда еще никакой большой беды не было. Судно крепкое, доброе, только рулевые не плошай и держи в разрез волны, чтобы она боком не захлестнула… И у нас, значит, никакой опаски. Рассчитываем: стихнет, мол, погода, не век же ей быть, и опять камбуз разведут, варка будет, а то солонинка да сухари; ну и этой подлой мокроты не станет — обсушимся… Простоишь вахту, так весь мокрый, ровно утка, спустишься вниз да так мокрый и в койку — где уж тут переодеваться, того и гляди лбом стукнешься, качка — страсть! Ну, и опять же, видим, и начальство не робеет — так нам чего робеть. Стоит этто наш командир Алексей Алексеич на мостике в кожане своем да в зюйдвестке, спокойный такой, бесстрашный, да только рулевым командует, как править; а у штурвала стояли двое коренных рулевых да четверо подручных… Ловко правили… В те дни командир бессменно почти наверху находился, никому, значит, в такую погоду не доверял… Днем только на часок-другой спустится вниз, к себе в каюту, а за себя оставит старшего офицера, подремлет одним глазом, выпьет рюмочку марсалы* или какого там вина, закусит галеткой и снова выскочит на мостик. «Идите, мол, Иван Иваныч, — это старшего офицера так звали, — а я, говорит, побуду наверху»… И опять, как следовает по присяге и совести, смотрит за «Голубчиком», ровно добрая мать за больным дитей. Сам из лица бледный такой, глаза красные от недосыпки, однако виду бодрого… Нет-нет да и пошутит с вахтенным офицером… тоже, братцы, и командирская должность, прямо сказать, вроде быдто анафемской, а главное дело — отвечать за всех приходится. И за матросские души богу-то ответишь на том свете, ежели сплоховал и погубил их. В ком совесть есть, тот это и понимает, а в котором ежели нет и который матроса теснит, у того господь и разум отнимает во время штурмы… Оробеет вовсе, ровно не командир, а баба глупая… Ну, а в таком разе и все оробеют… А море, братцы, робких не почитает… Коли ты перед им струсил — тут тебе и покрышка!

Егорыч, вообще любивший пофилософствовать, на минуту замолчал и стал набивать свою трубочку. Закурив ее, он сделал две затяжки, не поморщившись от крепчайшей махорки, и, благосклонно протянув трубку молодому матросику, продолжал:

— Хорошо. Жарили мы, братцы, этаким манером, с попутной штурмой, дня два и валяли узлов по одиннадцати, как на третий день, этак утром, штурма сразу полегчала, и к полудню ветер вдруг стих, словно пропал, только волна все еще ходила, не улеглась… И стало, братцы, как-то душно на море, ровно дышать тягостно, понависли тучи совсем черные, закрыли солнышко, и среди белого дня темно стало… И наступила тишь кругом… А вдали, по краям, везде мгла… Мы, глупые молодые матросы, обрадовались было — не понимали, к чему дело-то клонит, думали — стихло, так и слава тебе господи, сейчас, мол, камбуз разведут, и мы похлебаем горячих щей; но только старики-матросы, видим, промеж себя толкуют что-то, а боцман наш смотрит кругом и только головой покачивает. «Не к добру, говорит, все это. Дело всерьез будет. Ураган, говорит, индийский идет… Подкрадывается, шельма, тишком, людей обманывает!» И тут же позвали его к старшему офицеру. Вестовой прибежал: «тую ж минуту иди, говорит». А капитан со старым штурманом, заместо того, чтобы отдохнуть в каюте, не сходят с мостика: все кругом в «бинки» (бинокли) смотрят, а то на компас да на вымпел на грот-мачте: есть ли, значит, ветер и откуда он… А ветру — ни-ни. Качает с боку на бок на зыби «Голубчик», и зарифленные марселя шлепают. Дышать еще труднее стало, словно давит сверху. Той минуткой прибежал на бак один мичман и говорит товарищу мичману, что подручным на вахте стоял: «Барометр, говорит, шибко падает, кажись, ураган будет. Только бы в центру урагана не попасть!» Приказали разводить пары. И все офицеры высыпали наверх — на мглу на эту самую, что кругом, все так и смотрят. А вахтенный вскричал: «свистать всех наверх, стеньги спущать и паруса крепить!» Заорал и боцман, а все и без того наверху. Скомандовал старший офицер, и полезли мы, братцы, по вантам, только держимся, потому — качка. Спустили стеньги, остались с одними кургузыми мачтами, закрепили марсели и поставили штормовые триселя и штормовую бизань — вот и всего. Тут и все поняли, что щей не будет, а готовимся мы к такой буре, какой не видывали. Приказано было осмотреть, хорошо ли закреплены орудия. Сам капитан осмотрел, спустился вниз, там все высмотрел и вернулся на мостик… Ничего, такой же бесстрашный. Совесть, значит, спокойная. «Приготовился, мол, а там, что бог даст!»

Назад Дальше