В хорошем концлагере - Манаков Юрий Михайлович


Юрий Рязанов

В хорошем концлагере

Том II

Наказание свободой

Всё, о чём повествуется в этой книге, — правда.

Автор

Книга первая

В ХОРОШЕМ КОНЦЛАГЕРЕ

Посвящаю тем, кто помог мне выжить в аду советских тюрем, концлагерей и остаться человеком.

Автор

За что вертухаи грозят мне расстрелом?

(вместо предисловия ко второму изданию)

Предлагаемая читателю книга буквально омыта кровью автора. Это не трёп и не позёрство. Вот как всё было. Приблизительно двадцать шестого июля две тысячи первого года, когда первое издание её попало в тюремную библиотеку города Екатеринбурга, точнее — недели через две, меня выследила парочка неизвестных — он и она. Он — верзила под метр восемьдесят пять — девяносто, она — по плечо напарнику. Оба из одного ведомства. Какого? Того самого. Можете поразмыслить сами, уважаемый читатель. Кто может выследить вас, если вы предупредили о своём маршруте лишь жену? Правда, в присутствии телефонного аппарата.

Я почувствовал чей-то пристальный взгляд на себе, обернулся и увидел, что меня разглядывают двое через стеклянную перегородку, отделявшую магазин от торгового зала Центрального рынка, сверяясь с чем-то, что находилось в ладони спутника дамы. Убедившись, что не ошиблись, бугай весом в центнер и за ним его миниатюрная спутница ввалились в магазин.

Я сразу понял, что эта парочка явилась по мою душу. Мужчина, так назовём его, изобразил из себя пьяного и принялся материться. Причём матерщина, естественно, адресовалась мне. Субъект с офицерской выправкой костерил меня почём зря. Такое его поведение не только подтверждало мою догадку, но я почувствовал явственно исходящую от него угрозу, опасность. Как мне поступить? Постарался пойти на мировую, не поддаваться на провокации. Одновременно моё сознание обжигали мысли: почему вертухаи вылезли из своих тюремных нор и кровавых концлагерей и шастают по территории воли, как по концлагерному плацу? Для них, наверное, вся Россия — концлагерь и весь народ — зеки? Какая наглость! Но «пьяному» вежливо сказал:

— Пожалуйста, я уже расплатился. Покупайте, что вам нужно.

Дело в том, что незнакомец материл меня, утверждая, что я буду ещё полчаса возиться у прилавка.

На моё приглашение «пьяный» ответил потоком сквернословия, который подтвердил: передо мной вертухай. Вернее всего — тюремный. Подумалось: даже тут, на воле, они меня достали… И преследуют уже в открытую. Раньше — тиранили чужими руками. Все «кондомы» у них на крючке: не согласись с «предложениями», тебя технически загонят в угол.

Секунду я молчал, потом произнёс роковую для себя фразу:

— Идите вы сами туда, куда меня послали.

Впрочем, если б я даже не вымолвил ни слова, он, этот вертухай, выполнил бы (не мог не выполнить) поручение, равносильное приказу. Партнёрша же его всё это время молчала. Необходимая в подобных акциях «свидетельница».

Поскольку палач приблизился ко мне на убойное расстояние, то сразу, в тот же миг, когда я закончил фразу, последовал сокрушительный удар, ещё и ещё… Я загораживался от кулаков авоськой с купленными продуктами, но это — не бронежилет и, естественно, не мог защитить от напавшего. Да я и не мог оказать какого-то сопротивления под градом профессиональных ударов: хорошо тренированному палачу исполнилось лет тридцать пять — сорок, а мне скоро восьмой десяток. Меня уже тогда одолевали недуги, в том числе и эпилепсия, которой «наградили» такие же палачи из того же ведомства, измывавшиеся надо мной с семидесятого года, когда я опубликовал критическую статью в областной челябинской газете. Статья называлась «Почему погибла рабочая Евдокия Владимирова?». За статью меня нельзя было привлечь к ответственности («клевета на коммунистическую партию»), ибо в ней содержалась неопровержимая правда, но они мне после десятилетиями гадили, как могли, а могли они многое и довели здоровье вот до такого состояния. Однако вернёмся на место расправы. Со стороны я, наверное, очень походил на тренировочный мешок, по которому долбил, как я после сообразил, профессионал высокого разряда, думаю, было на ком ему тренироваться и до меня. В общем, ошеломило внезапное нападение «пьяного». Прекратил он свою «разминку» лишь после воплей двух продавщиц:

— Вы чего хулиганите в общественном месте?

— Прекратите хулиганство, а то я милицию вызову!

С милицией «хулигану» не захотелось иметь дело — пришлось бы предъявить документы. Правда, «хулигана» поддержала напарница:

— А чего он обзывается?

— Тот — кем он вам приходится? — первым начал, — ответила напарнице одна из продавцов, показав пальцем на верзилу.

«Пьяный» прекратил своё кровавое дело, в общем-то уже выполненное.

Продавцы, возможно, и не вступились бы за меня, если б не увидели залитые кровью моё лицо и магазинный пол.

Вынув носовой платок, я пытался остановить кровь, тёкшую на куртку и на чистенький пол, но мне это далеко не сразу удалось сделать.

Я осмысливал произошедшее и думал, как дальше поступать. Твёрдо знал лишь одно: за помощью в милицию (она находилась рядом) обращаться нельзя. Если я поступлю так, то есть больше шансов, что расправа продолжится, — что им стоит сговориться? Как в мае пятидесятого года, когда тюремные вертухаи по просьбе следователей затолкали меня в смирительную рубашку и подтянули, вывихнув голеностопный сустав, который сейчас всё чаще даёт о себе знать, даже после коротеньких прогулок.

Пока эти мысли проносились в моей голове, «пьяный хулиган» заметал следы своего преступления: собрал разбросанные пакеты с молоком и сметаной, уложил их в авоську, даже растоптанную буханку хлеба засунул туда же и подал её мне. Тут наши взгляды встретились, и я смекнул: палач был абсолютно трезв, он даже не запыхался!

Не дожидаясь прихода милиционера, вертухай вместе со спутницей (во время такой операции необходим «свой» свидетель, вернее — лжесвидетель) удалились.

Я ещё минут пять (или больше) унимал сочившуюся кровь, хотя она у меня раньше всегда останавливалась быстро — с детства. На сей раз кожа и мышцы на переносице были рассечены глубоко — платок промок насквозь, и я ждал, когда же кровотечение закончится. После я покинул магазин и больше в нём никогда не появлялся.

Из магазина направился к умывальнику и, смачивая платок холодной водой, утёр лицо. Разумеется, я не пошёл никуда жаловаться, дабы не навлечь на себя ещё большую беду.

Чтобы не перепугать жену, солгал ей, что упал на улице. Только некоторое время спустя пришлось признаться.

Целый месяц я еле-еле передвигался по квартире, не мог поднять ноги, чтобы залезть в ванну. Рана на лице зажила, шрам остался. И в душе. Я окончательно понял, что до сей поры нахожусь в концлагере, которым является вся наша страна, где блатные, только в погонах со звёздами, без суда и следствия решают келейно твою судьбу — продолжать тебе жить или умереть. И в любую минуту за тобой может прийти палач и выполнить их, блатных, приказ. И любой из нас беззащитен — невозможно защититься от этого страшного великого Зла, пронизавшего все поры нашей жизни. Раб не имеет права защищаться. Нас так воспитали. Эта участь ждёт любого из нас, если подумал не так или сделал не то, как им, рабовладельцам, этого хочется. Не у кого искать защиты!!! Мы обречены жить и умереть в этой стране — концлагере, где есть лишь две категории граждан: жертвы и палачи.

На этом можно было бы и закончить это грустное повествование, если бы палач-верзила во время расправы не выкрикнул, что расстреляет меня. Эту угрозу вертухая можно было бы забыть, но не минуло трёх лет — четырнадцатого февраля две тысячи четвёртого года на Шарташском рынке (прекрасная система слежения имеется у палачей!) я спросил у старушки, продававшей рушник, что она хочет за свой товар. Она ответила. И вдруг слышу мужской голос, необычный голос — в нём звучал приказ лагерного плантатора:

— Бери, старик, а то я куплю.

Глянул: передо мной словно из-под земли вырос (ещё мгновение назад это место пустовало) небольшого роста крепыш в солнцезащитных очках, хотя погода стояла пасмурная. Но мало ли, может быть, у человека глаза больные.

Я ответил:

— Пожалуйста, покупайте.

Это была почти та же фраза, которую я произнёс два с лишним года назад парочке, ввалившейся в магазин на Центральном рынке.

Пригляделся к нынешнему моему «конкуренту» на приобретение полотенца: покатая грудь, руки — по стойке смирно (не передо мной, разумеется), малоподвижное лицо и явно офицерская выправка. Сейчас рабов по духу и положению в насмешку называют «господами».

Мелькнула догадка: неужели опять «товарищ» из карательных органов?

Я собирался повернуться и уйти, не продолжая «разговора». Не тут-то было. Офицер в штатском, меланхолично пережёвывая резинку, произнёс:

— Ты (сразу на «ты», словно вертухай к зеку) что, бздишь по ночам на улицу выходить?

Сомнений, кто передо мной, не осталось.

— А что мне делать ночью на улице? — ответил я вопросом на вопрос.

Употребление фени (блатного жаргона), обращение на «ты», причём в довольно фамильярном, издевательском тоне, ещё раз подтвердило мою догадку. И возник закономерный вопрос: чего им опять от меня нужно? А крепыш, не переставая жевать, с презрением, присущим блатным, партийным чиновникам и вертухаям, назидательно произнёс:

— Запомни: я щёлкаю таких, как ты, без промаха, точно в лоб.

А кто — я? Журналист.

Так вот кто, если поверить на слово этому палачу, щёлкает российских журналистов.

Такое заявить мог только палач «при исполнении…».

Я ответил так:

— Значит, вы самый крутой в городе.

Повернулся и спокойно, не спеша пошёл в направлении к центральному павильону. Теперь у меня не осталось ни малейших сомнений, что это вертухай, — кто ещё может вести себя так развязно и даже нагло? Думал: выстрелит в затылок (любимый их приёмчик) или нет? Страх не обуял меня. Ну убьёт, так убьёт. Значит, судьба моя такая. Как участь почти всей нашей семьи: брата, отца… Маму тоже коснулась костлявая лапа — умертвили медики (своим бездушием). Не оказали помощи. Какая насмешка: мама тоже была медичкой, окончила два факультета Саратовского мединститута.

Выстрела я не дождался. А если б он и прозвучал, то едва ли мог почувствовать, как пуля пронзила мозг. Они, палачи мои, так долго преследовали меня и запугивали, что, войдя в людскую гущу, я ещё подумал: ну к десяткам миллионов невинных жертв коммунистического террора прибавилась бы ещё одна, постперестроечная. Кто будет искать убийцу? Да никто! И ещё мне подумалось: этот меланхолично жующий крепыш — его высказывание вроде бы напрямую ничего опасного и не сулило, и в то же время, если вникнуть в смысл, это самая настоящая угроза расправы. Если перевести её на общепринятый язык, то получится фраза: «Молчи, а то убьём!» А это — бандитская угроза.

После я задавал себе неоднократно вопрос: за что меня преследует эта, скажем, контора? Что, у неё более важных дел нет? А кровавые волны, которые прокатываются по всей нашей несчастной стране? А враги, плотно окружившие нас? А предатели внутри общества? Всякие Березовские и ему подобные? Неужели эта моя книжка представляет какую-то угрозу для властвующих и их телохранителей?

И пришёл к единственному выводу: сначала они меня и таких, как я, превратив в рабов, морили в чудовищных советских концлагерях, после преследовали за «антипартийное» выступление и «распространение антирелигиозных знаний», теперь продолжают запугивать, чтобы мы молчали. Чтобы другие от нас не узнали правду о том, что с нами творили их предшественники типа Берии в прошедшие годы, скрыть, умолчать, заставить замолчать, будто ничего подобного вовсе не было. Было! И, к сожалению, до сих пор ещё есть. Но чтобы прекратить этот начатый в 1917 году большевиками самый чудовищный за всю историю человечества геноцид, о нём должны ведать и иметь верное представление все наши граждане. Чтобы стать по-настоящему свободным, необходимо знать правду о том, как мы жили, как живём сейчас. Правду необходимо знать. Дабы подобные ужасы ни в коем случае не повторились в будущем.

Автор. 2006 год
Таганка
Цыганка с картами, дорога дальняя,
Дорога дальняя, казённый дом.
Быть может, старая тюрьма Центральная
Меня, мальчишечку, по новой ждёт.
Припев:
Таганка, все ночи, полные огня,
Таганка, зачем сгубила ты меня?
Таганка, я твой бессменный арестант,
Погибли юность и талант
В твоих стенах.
Я знаю, милая, и без гадания:
Дороги разные нам суждены,
Опять по пятницам пойдут свидания
И слёзы горькие моей жены.
Припев.
Прощай, любимая, больше не встретимся,
Меня, несчастного, устанешь ждать.
Умру в Таганке я, умру, тебя любя,
Твоих красивых глаз мне не видать.
Припев.

Испытание парашей

1950, конец марта

Ничего более отвратительного за свои семнадцать с лишним лет я не видывал. И не знал, даже не предполагал, что можно так осквернить, унизить человека.

Жестокость взаимоотношений между тюремными работниками и узниками и последними между собой почувствовал сразу после того, как оказался в заключении. И понял: здесь так заведено с давних времен.

В тюрьме во всём и безраздельно правит культ насилия. Я сразу ощутил не только главенство сильного над слабым, но и коллектива над одиночкой. Мне приходилось напрягать все свои силы, чтобы защититься. Часто я оказывался неспособным заступиться за другого, иногда — и за самого себя. Или малодушничал, боялся, уступал, не ввязывался, чтобы не пострадать самому. Конечно же, трусости моей нет оправдания. Да я и не собираюсь ни перед кем оправдываться. Едва ли можно поставить в упрёк невольнику то, что он не в силах сопротивляться такой сокрушающей и всё перемалывающей машине, как тюрьма.

Камера номер двадцать семь Челябинской тюрьмы, в которую меня ввергли, жила обычной своей жизнью. Мартовский день пятидесятого года подкатывал к полудню. На нарах слышались разговоры насчёт скорого обеда, о том, что почему-то мусора [1]сегодня задерживают передачки, о предстоящем суде, о бабах, о том, как хорошо живётся на воле и как плохо здесь. Словом, ничто не предвещало ничего необычного и тем более — потрясающего, всё было тихо и мирно.

Со своего места на нижних нарах, недалеко от параши, мне был виден участок на верхнем, «привилегированном», этаже возле отворенной форточки, облюбованный и обжитой блатными. Именно они, оказывается, имели неоспоримое право дышать свежим воздухом с тюремного двора, а не вонью, пропитавшей кубатуру камеры, набитой грязными и потными телами подследственных. Кстати, когда-то, в проклятые царские времена, как утверждала камерная молва, в этом помещении содержались не более десяти человек. То ли тогда меньше находилось охотников нарушить законы Российской империи, то ли продажные жандармы за взятки не арестовывали злодеев.

Этого я не мог решить, но предполагал, что при «кровавом царском режиме» тем, кто попадал в эту камеру, едва ли могло быть так же душно и муторно, как нам.

В прохладном раю возле распахнутой форточки пахан нашей камеры, мелкий челябинский жулик (по два года из-за неудовлетворительной успеваемости просидел в третьем и четвёртом классах, а из пятого, в котором с ним и я учился, его отчислили по той же причине), Витька Шкурников по кличке Тля-Тля (прозванный так за дефект речи), в одних трусах, расписанный немыслимыми по наглости и глупости татуировками, возлежал на замызганных думочках, [2]а его холуй Федя массажировал Витькину жирную спину, разгоняя застоявшуюся голубую кровь. [3]Пахан, а отроду ему было не более двадцати, кряхтел, матерился и постанывал от удовольствия. Вдруг он резко повернулся животом вверх, задрал ноги и крикнул: «Огонь!»

Дальше