Самои
Анатолий Агарков
© Анатолий Агарков, 2018
ISBN 978-5-4490-6933-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Самои
Людей терзает необъятность вечности.
И потому мы задаёмся вопросом:
услышат ли потомки о наших деяниях,
будут ли помнить наши имена, когда мы уйдём,
и захотят ли знать, какими мы были,
как храбро мы сражались,
как неистово мы любили.
(Д. Бениофф)
Мало солнце, но хватает его на весь раскинувшийся под ним край. И от него колеблется маревом горизонт. Слепящий блеск играет в зеркалах бесчисленных озёр. Чуть приметными морщинами рождаются под ветром волны и, разгоняясь на просторе, набирают мощь, вскипают пенной гривой, без устали моют прибрежные пески и раскачивают камыши. Рыба, дичь кишмя кишит.
Меж озёр громоздятся горы, замшелые, до самой макушки заросшие шиповником, акацией, сосной и берёзой. В густых лесах, в горных распадках, в низинах и долинах, в степях и поймах рек – всякой птицы, всякого зверья можно встретить.
В утробе седых громад, размытых, разрушенных, навороченных – и железо, и медь, и золото, и ртуть, и свинец, и графит, и цемент, и чего только нет, а уголь чёрным глянцем выступает по всем трещинам, залегает могучими пластами. Под мохнатыми корнями вывороченной бурей вековой сосны вдруг тонко заиграют радугой искристые самоцветы.
От гор, от лесных озёр потянулись на юг степи, потянулись и потеряли границы и пределы. Когда плужный лемех режет в широком поле борозду, отваливается такая мягкая земля, что не земля, а пух, хоть подушки набивай. Но иной раз вывернется со скрежетом проржавелый железняк или скругленный некогда речными струями булыжник.
Какую удивительно родящую силу таит в себе эта земля! Вспашешь стерню иль целину, былинки не оставишь от буйного царства зелени – глядь, после дождя побеги пошли, глядь – и затянулась чёрная рана.
После долгой зимы, заслезится под лучами снег, сойдёт, прольют дожди, напьётся жадная земля, а потом начнётся радующая глаз и сердце безумная борьба за жизнь всего живого.
Кто же хозяева этого чудесного края?
Мордва, чуваши, башкиры живут здесь с незапамятных времён.
А вслед за Ермаком Тимофеичем пришли и расселились по берегам рек и озёр донские казаки. Диким и страшным тогда казался край. Трескучими морозами, слепящими метелями пугал Седой Урал. Повылазили из болот, из камышей скрюченные, пожелтевшие лихорадки, впились в донцов, не щадили ни старого, ни малого, много сгубили народу. В кривые сабли и меткие стрелы приняли пришельцев инородцы. Плакали казаки, вспоминая родной Дон, и день, и ночь бились с болезнями, «татарвой», с дикой землёй – нечем было поднять её вековых, нетронутых человеком залежей. И выстояли, выжили, подняли землю, развели скот, обустроили станицы.
В пору царствования Екатерины Великой безвестный на Урале петербургский сановник граф Николай Мордвинов выиграл в карты деревеньку без земли в Курской губернии, а другую выменял на борзых, и пригнал крепостных в эти места. Первые поселения крестьян на Южном Урале так и назывались в честь барина-благодетеля – Николаевка да Мордвиновка. Повторилась вновь трагедия первопроходцев – и нужда, и голод, и стычки с инородцами. Но выжили «куряки» и прижились на Южном Урале – распахали целину, понастроили деревень да хуторов с церквями, школами.
После отмены крепостного права новая волна переселенцев хлынула на Урал из-за Волги. Потянулись гонимые нуждой из Рязанской, Тамбовской, Вятской губерний, из Украины. Потянулись голь и беднота с убогим скарбом, голодными детишками, расселились по деревням и станицам и щёлкали, как голодные волки, зубами на пустующие земли, которые нечем было поднять. И стали батраками переселенцы у казаков, зажиточных «куряков», которые всячески теснили их, драли по две шкуры за каждую пядь освоенной земли и с глубоким презрением называли «калдыками». А вчерашние крепостные, упорные, как железо, без своей земли, поневоле бросающиеся на всякие ремёсла, на промышленную деятельность, изворотливые, тянущиеся к свободной и сытой жизни, платили богатеям тою же монетой – «куркули», «челдоны».
Прекрасный край, трудолюбивый народ, пропитанный, как горькой жёлчью, едкой злобой, ненавистью и презрением друг к другу.
Отчего это с хриплыми криками бегают по улицам николаевские мужики, растеряв шапки? Бегают взад и вперёд, раскидывая лаптями и валенками сыпучий снег, и рёв сотен глоток сотрясает хмурое небо. Праздник что ли? А пятисотпудовый церковный колокол, надрываясь, мечет тревожный набат по округе.
Что-то произошло в далёком Петербурге, и вот уже в Москве идут бои. Никто толком не знает – кто с кем и за что дерётся. Одно только врезалось в сердце, и было понятным:
– Долой царя-кровопийцу!
Всколыхнулась Николаевка, прогнали управляющего и взяли власть в свои руки. Не было тогда у далёкого царя силы побороть эту стихию. Но поползли по станицам слухи, что «калдыки» с «куряками» сговорились землю у казаков отнять. И потемнели станичники, стали враждебно коситься на разгулявшееся крестьянство.
Не потечь реке вспять, не бывать мужикам над вольным казачеством. Ворвались в бунтующую Николаевку пластуны из соседней станицы Кичигинской и мигом усмирили безоружных крестьян. Много их тогда было отправлено в Троицк для вразумления, многих посекли кнутами принародно на деревенской площади. До сей поры таится обида в крови николаевских, теперь уже красносельских стариков на соседей кичигинцев. «Всех казаков перебьём, – говорили их деды, мечтая о светлых, грядущих днях, – самои останемся». И за говор свой русский: курский, рязанский, тамбовский получили от казаков ещё одну презрительную кличку – «самои».
Краснёнок
Только борьба воспитывает эксплуатируемый класс,
только борьба открывает ему меру его сил,
расширяет его кругозор, поднимает его способности,
проясняет его ум, выковывает его волю.
(В. Ленин)
На ослепительно синем небе ярилось июльское солнце. Неправдоподобной белизны облака и рады бы убежать за горизонт от палящих лучей, да нет попутного ветра. Под ними изнывает от зноя пожелтевшая степь – отдавая последнюю влагу, укрывает маревом горизонт. И такое безмолвие вокруг, что, кажется, в полегших травах не осталось больше живности. Не этой ли утрате печалится незримый жаворонок?
Копыта лошадей выбивают из потрескавшегося глянца дороги тонкие клубы пыли, от которой тускнеют их лоснящиеся бока. Кони и седоки изнывают от жары, прилипчивых мух и сонно вздрагивают от гудящих, порой над самым ухом, оводов.
Впереди, где сужалась до нитки и ныряла в голубоватую мглу испарений лента дороги, плыла над горизонтом церковь, белостенная, краснокупольная, с тёмными провалами окон высокой колокольни. Чуть угадывались, а теперь, приближаясь, принимали всё более реальные очертания крыши изб и зелёные копны садов подле них. Они ласкали взор манящей прохладой, ожидаемым роздыхом и живительной влагой из бездонных колодцев.
Немного приободрились, когда повстречали первого селянина. Неподалёку от дороги, на солнцепёке, опёршись обеими руками на костыль, неподвижно стоял седобородый пастух – старик с головою, повязанной выгоревшей красной тряпицей, в грязных холщовых штанах, в длинной, до колен, низко подпоясанной рубахе.
Его стадо широко разбрелось по обе стороны дороги и, пощипывая на ходу траву, не спеша брело в одном направлении – в лощину, тёмно-изумрудным пятном густых камышей, как заплатка, выделявшуюся в порыжелой степи. Что-то древнее, библейское было в этой извечно знакомой всем картине.
Старик долго смотрел вслед всадникам, заслонившись от солнца чёрной от загара и грязи ладонью, а насмотревшись, покачал головой и побрёл вслед утекающему стаду.
Миновав первые дома, подъехали к церкви. Пятнистые телята лениво щипали выгоревшую траву у поваленного плетня большого запущенного сада. Где-то надсадно кудахтала курица. Откуда-то донёсся женский возглас и звон стеклянной посуды. Босоногий белоголовый мальчишка лет семи, подбежав поближе, восхищенно рассматривал вооружённых всадников.
Дружный топот копыт умолк, оборвался, слышно было только, как позвякивают удилами кони, вытягивая морды к тяжёлым метёлкам придорожного пырея. По знаку ротмистра стали спешиваться и заводить лошадей в садовую сень. Мигом окружили колодец. Холодную, чуть солоноватую воду пили маленькими глотками, часто отрываясь и снова жадно припадая к краю ведра, пили большими, звучными, как у лошадей, глотками.
Расседлав коня, допустив его к траве, к колодцу протолкался низкорослый, лысый, кривоногий подхорунжий, выплеснул из ведра, зачерпнул полное, поискал глазами ротмистра, покосился на нетерпеливые жаждущие лица кавалеристов и принялся пить. Заросший седой щетиной кадык его судорожно двигался, серые выпуклые глаза были блаженно прищурены. Напившись, он крякнул, вытер рукавом гимнастёрки губы и мокрый подборок, недовольно сказал:
– Вода-то не очень хороша. Только в ней и хорошего, что холодная и мокрая, а соли можно и поубавить.
А ротмистр уже шагал по тропинке через сад, прислушиваясь к пересвисту птиц, невидимых за листвой, и с наслаждением вдыхал густой аромат наливающихся плодов.
Он был молод, но уже с тронутыми сединой усами над тонкогубым ртом. На нём были сапоги с маленькими офицерскими шпорами малинового звона, суконные галифе и френч, слева – шашка с серебряным темляком, справа – маузер на ремне в деревянной колодке, фуражка сдвинута на затылок, и в глазах – синий пламень.
Не смотря на то, что в течение нескольких суток он толком не спал, недоедал, а в седле проделал утомительный марш в триста с лишним вёрст, у него в эту минуту было прекрасное настроение.
Много ли человеку на войне надо, – рассуждал он, – отойти чуть подальше обычного от смерти, отдохнуть, выспаться, плотно поесть, получить из дому весточку, не спеша покурить у походного костра – вот и все скоротечные солдатские радости.
Сад закончился таким же большим и внешне запущенным домом. Тремя ступенями поднявшись на крыльцо, ротмистр постучал в дверь негромко, но настойчиво, Не ожидая разрешения, вошёл в полутёмные сенцы и ещё через одну дверь в комнату.
– Есть кто дома? – спросил.
– Есть, а что вы хотели? – преждевременно полнеющий, низкорослый священник быстрыми шагами вышел навстречу.
– Ротмистр Сапрыкин… Александр Васильевич, – представился ротмистр. – Мы на марше. Переждём жару в вашем, с позволения, саду, а к вечеру – дальше.
– Рад гостям, – священник чуть склонил голову. – Отец Александр… Александр Сергеевич.
– До чего вода у вас в деревне – как бишь её? – солоноватая, – сказал ротмистр и, сняв фуражку, отёр платком взмокший лоб, считая церемонию представления законченной. – Жара, с дороги пить хочется, а вода просто никуда не годная.
И добавил с упрёком:
– Как же вы хорошей воды не имеете?
– Солоноватая? – удивлённо спросил хозяин. – Да вы в каком же колодце брали? В саду? Да та только ж на полив, да скотине ещё.
– А вот в Ложку, – он неопределённо махнул рукой, – да ещё из Логачёва колодца весь край воду берёт. С чего же она могла нынче сгубиться? Вчера приносил – лёгкая вода, хорошая. Да вы попробуйте. Маша! Мария Степановна!
В проёме двери показалась полная, подстать мужу, молодая женщина, смущённо улыбнулась офицеру, полыхнув румянцем ото лба до шеи.
– Встречай, матушка, гостя, а я об остальных попекусь.
– Нам бы, добрые хозяева, – решительно сказал ротмистр, – ведра три картошки, хлебов, ну и соли, что ли. Солдатский желудок не притязателен.
– Будет, будет, – закивал головой хозяин, направляясь к двери.
Ротмистр под возглас хозяйки: «Ой, да что вы, у меня не прибрано!», проворно скинул сапоги, прошёл к распахнутому в сад окну, высоким фальцетом крикнул:
– Кутейников, прими провиант!
В распахнутое окно задувал тёплый ветерок. Он парусил, качал тюлевые занавески, нёс в комнату аромат яблонь, зреющей вишни, медуницы и мягкую горечь разомлевшей под солнцем полыни. Где-то под потолком на одной ноте басовито гудел залетевший шмель. Тоненько и печально поскрипывали оконные ставни.
Разомлевший от еды, опившись сладковатого костяничного квасу, ротмистр боролся со сном и невпопад поддерживал беседу с хозяевами. Говорили о том, что хлеба хороши в этом году повсеместно, что мужиков в деревнях не хватает, и бабам трудно будет управляться с уборкой, и что, пожалуй, много поляжет, посыплется зерна, попадёт под снег.
– Вот никак я не пойму, господин офицер, – подставляя гостю блюдце бордовой малины, говорила рдеющая попадья, – на Украине немцы, за Кавказом турки, а мы, русские люди, промеж собой воюем. Как это?
– Все русские, да не все люди. Иные хуже распоследнего турчанина. Большевики, эсеры, меньшевики и анархисты всякие…. Кто они вам? Не враги? Хуже. Народ мутят: «Земля – крестьянам, фабрики – рабочим!» На это один может быть лозунг – пороть, вешать, стрелять! Пока напрочь не забудут, что такое Советская власть. Всё дворянство, честная интеллигенция поднялись. Драка идёт нешуточная: иного не дано – либо они нас, либо мы. Эти жернова пострашнее интервенции.
И уже засыпая, боднув перед собою головой, сказал:
– С чужого голоса поёте, мадам, а настоящего пения не получается.
И встряхнувшись:
– Извините. На марше. Не спал давно по-человечески.
– Да-да, сейчас, – засуетились хозяева.
Оставшись один, ротмистр скинул френч и блаженно растянулся на кровати. Он видел, как беззвучно покачивались плотные занавески, играли на потолке светлые блики. Слегка кружилась голова, и он закрыл глаза, на миг увидав белые полные руки попадьи, и стал привычно думать о прошлом, погружаясь в глубокий и сладкий сон.
Минуло два часа. Жара ещё не спала. Солнце по-прежнему нещадно палило землю. Легко пахнувший ветерок принёс откуда-то чистый и звонкий крик петуха.
Ротмистр Сапрыкин проснулся с необычайной лёгкостью во всём теле. Тихонько шевелились занавески, по потолку по-прежнему скользили причудливо меняющиеся светлые блики. Застенчивая, скромная чистота деревенской избы, воздух, наполненный благоуханиями сада, и родной, знакомый с детства голос петуха – все эти мельчайшие проявления всесильной жизни радовали сердце, а горький запах вянущей полыни будил неосознанную грусть.
Где-то вверху, на церковном куполе вразнобой ворковали голуби. В саду слышались голоса, смех.
– А что, дед, ежели я этому крикуну головешку скручу, жалко будет?
– Да разве нам для наших дорогих защитников каких-то курей жалко? Да мы всё отдадим, лишь бы вы Советы сюда не допустили. И то сказать, до каких же пор терпеть это безобразие. Пора бы уж строгий порядок учинить. Вы не обижайтесь на чёрствое слово, но срамотно на вас смотреть.
– Ну, так я попробую, дедок?
– А пробуй, милай, пробуй.
Слышны топот ног и тревожное клохтанье петуха.
Смех и топотня обрываются бабьим возгласом:
– И что же вы удумали! Побойтесь Бога! Вдову, сирот малых обирать. А ты, бес лупоглазый, чего скалишься? Неси свово кочета. Ишь, раздобрился чужим-то.
Снова знакомый голос кавалериста:
– Ужасно глупая птица – петух! Бывало, поспоришь с соседом, чей петя голосистее, у него – так аж прямо заливается, а мой – хоть не проси. А то, как загорланит среди ночи, да норовит под самое ухо посунуться. Нето клевачий попадёт. Ты к нему спиной, а он уже на тебе, норовит в самое темечко, макушечку садануть. Сколько живу на свете – петухов буду ненавидеть. Ишь выступает, паскуда краснохвостая.
– Бойся, паря, – обрадовано сказал кто-то незнакомым баском, – вон он с тылов заходит, стоптать тебя хочет.
– Не-а, для этого дела я ему без надобностей. А клюнет – вмиг башку на бок. Тут уж, тётка, не обижайся, а зови на лапшу.