Другая - Екатерина Береславцева 2 стр.


Тебе на долю выпало незримо скитаться где-то по близости, мне быть укутанной в удушливые, словно ватные пелена твоего небытия. Во все эти её пересуды с кем-либо из женщин, в лавке ли, на скамьях ли городского парка, куда, в отсутствие клиентов и покупателей, всю войну, каждодневно, послеобеденной порой приносила и приводила она меня. Но о том не осталось в памяти моей ни образа, ни слова.

Застрял там только тот разговор, который я не должна была слушать; не мне он предназначался, был он адресован прилизанной молодке, в благоговейном ужасе застывшей перед гипнозом исходившей от него беды.

Единственно правдивый и честный, из-за слов и интонаций, только ей и дозволенных, прозвучавших в нём её голосом. Потому что это она там, в тот самый день, оказалась сильнейшей из них двоих, перенесших совместную утрату общего, их существа.

И мне всё тогда стало понятным — озвученное получилось и исчерпывающим, и беспристрастным, и безысходным. Единственный, невообразимый разговор, положивший начало миру, где, в смерти и в святости, пребывала ты.

Изрёкший правду и устранивший меня…

Когда я размышляю о том, непонятым остаётся одно: как же это случилось, что она, знавшая о моём присутствии (она же указывала на меня), позволила всё же себе это, и в такой форме, сказать? Подходящее тому объяснение нахожу в области психоаналитики: лукавя с собственным безрассудством, она тем самым изыскала способ посвятить меня в тайну твоего существования — истинным адресатом услышанного была именно я. Она ведать не ведала о таком понятиях, как умственное развитие, умственные способности или склад ума. В те годы, в середине XX-го столетия, взрослые смотрели на нас, как на существа всё пропускавшие мимо ушей, рядом с которыми можно было говорить о чём угодно и без последствий, за исключением тем с сексуальной окраской, которые и затрагивались потому в намёках и через намёки. Знаю, о чём говорю, потому как частенько приходилось мне «подслушивать» сногсшибательные эти истории, доверяемые только женщиной женщине — в поездах, в парикмахерских, на кухне за чашкой кофе — этакое momento mori, наспех изливаемое и непременно разделяемое, с обязательным уточнением всех деталей и обстоятельств.

Начав говорить, она не могла сдержаться, чтобы не высказаться до самого дна, находя в повествовании о твоём уходе перед лицом молодой матери, услышавшей всё это в первый раз, своё утешение, воскрешая, тем самым, тебя… для себя.

Есть, однако, иная история.

Фото пухлой, крепко сбитой малышки, якобы меня, ложь. В свои десять лет, в момент получения вести о тебе, я была правообладательницей на тяжёлое детство и слабое здоровье, несчастной жертвой необычного недуга, детали которого выложили тогда передо мной во всей красе. Я отличалась от прочих детей, переболевших банальными краснухой или ветрянкой (хотя их я тоже подхватила и долго не могла выкарабкаться) также, как разнятся между собой прощениеи проклятье. Очень скоро начались у меня неприятности: в течение нескольких месяцев ящур (редчайший случай передачи этой заразы человеку от коровы, через молочко из детской кухни) и тут же, следом, как только я поднялась на ноги, подмеченная одной из постоянных клиенток лавки лёгкая хромота, обернувшаяся для меня полугодовой недвижимостью с наложением гипса. В четырехлетнем возрасте падение на бутылочный осколок, во дворике за домом, с порванной при этом губой (она говорила, тыча в меня указательным пальцем, что « могла бы засунуть его мне в ту дыру»); на всю жизнь так и остался у меня бугристый шрам на том месте. А в довершение ко всему прогрессирующая близорукость и плохие зубы.

Нескончаемый этот перечень лишён главного — в пять лет я чуть было не померла, но о том отдельный разговор, в нём главной героиней становлюсь уже я.

Тот летний воскресный день, которым в безоблачном моём детстве внезапно, как чёрт из табакерки, объявилась ты, помню я наизусть. Не раз, и не два пересказывала его она, моя мать, безо всякой опаски, в моём присутствии, чаще чем то позволял себе отец (детские же дела — удел женщин), и всегда с неким воодушевлением, едва не ликуя, поскольку рассказ тот неизменно вызывал у слушавших пусть и недоверчивое, но изумление и восхищение.

В августе сорок пятого года, в городском парке Лильбонна поранила я себе коленку, о ржавый гвоздь. Несколько дней была я ужасно слаба, не было сил даже подняться с постели, голова раскалывалась от боли, с трудом открывался рот. Наконец они вызвали врача, тот оказался новичком. Закончив осмотр, молодой человек на какое-то время задумался, потом изрёк: «не хотелось бы ошибиться, посоветуюсь-ка я с коллегой». Оказалось, то был столбняк. Ни мать, ни отец понятия не имели, что это за штука, ничего они о нём не слыхали. Горе медики вкололи мне лошадиную дозу противостолбнячной сыворотки и заявили: «если к вечеру она свой рот не раскроет, ей не выкарабкаться».

И принялась она меня отпаивать святой водой из Лурда, насильно вливая её, по ложечке, меж моих крепко сомкнутых зубов; рот мой возьми да и откройся. И на следующий год в знак благоговейной признательности совершила она паломничество в тот самый Лурд, к источнику, всю ночь протрясясь на деревянной скамейке местного поезда, с баночкой сардин в качестве единственного источника пропитания по причине подобающего случаю поста, а затем совершила свой крестный ход, карабкаясь на коленях к вершине тамошнего холма. Привезла она мне оттуда куклу; кукла могла ходить, у куклы было имя — Бернадетт [1].

Ничуть не сомневаюсь, что благодаря именно многочисленным тем пересказам с раннего детства и зафиксировался в памяти моей тот случай, пережитый мною с не меньшим ужасом, чем бомбардировки той же поры. Вижу себя в залитом солнцем городском парке, я бегу к родителям, только что поранившись, забавляясь лазанием по скамье с поломанными рейками. Родители лежат прямо на траве, я показываю им маленькую покрасневшую дырочку, под коленкой на левой ноге, а они говорят: «пустяки, иди, играй…»

…и вот я на кухне, в шезлонге, моя кузина С. рядом, она у нас проводит лето, она только что поела, забралась на стол и распевает песенку, и я ей завидую… а вокруг шезлонга плавают, словно в тумане, тени предметов… вот я уж в кроватке, а она из своей, стоявшей рядом, склоняется ко мне… а потом, видимо уже следующим днём, у меня ртом хлынула кровь, вокруг суматоха, и мать… она кричит, что надо положить меня на что-то твердое и подложить что-нибудь под голову, чтобы остановить кровотечение. На глаза мне попадается Бернадетт, несгибаемая кукла, её нельзя усадить, на ней голубое платье…

Имевшее место в двух изложениях происходит вопреки и наперекор привычному ходу времени, согласно которому я должна умереть прежде, чем это произошло с тобой. Я абсолютно уверена, что тем самым летом пятидесятого, впервые слушая рассказ о твоей смерти, услышанное я себе не представляла, я в нём себя вспоминала; я видела, и тогда с большей, нежели теперь ясностью комнату в Лильбонне, их кровать, стоявшую вдоль окна, и мою, розового дерева, бок о бок с их кроватью… спавшей на моём месте вижу тебя, а умиравшей себя…

Читаю Ляруссиздания тысяча девятьсот сорок девятого года: «заразившиеся столбняком чаще всего умирают. Однако случаются и выздоровления, если вовремя, в больших дозах и многократно вводится противостолбнячная сыворотка»; о вакцине ни слова. Из Интернета узнаю, что прививки от столбняка стали обязательными в сороковом году, начались же они, по-настоящему, лишь после войны.

Мне почему-то кажется, что предпочтение всё же отдаётся сыворотке, а не воде святого источника Лурда, редкие же случаи, подобные тому, со мною и из моего детства, преданы забвению. К примеру, некий студент-медик рассказывая мне в шестьдесят четвёртом году, у себя в квартирке на улице Буке, в Руане, о дежурствах в клинике, упомянул и про неслыханные муки, в которых умирали пациенты, подцепившие столбняк. И тогда на память мне пришли ужаснувшие меня в своё время слова матери: раньше таких душили… промеж двух тюфяков.

Среди не заданных самой себе вопросов есть у меня такой: почему тебя лишили права на святую воду Лурда? Или же право то и у тебя было, но оказалось не действенным?

Сыворотка ли, вода ли святого источника, не столь уж это и важно, да и источников тех превеликое множество, который из них праведнее, поди разбери… жили же в ту пору лишь непреходящей верой в чудо.

Детство не допускает реальность к вратам своей веры. И тогда, в пятидесятом, благодаря лишь этому чуду я и осталась жива, и ему же благодаря продолжаю жить.

Главное из той, из первой истории — объявление о моей смерти, вторая слеплена из моего воскрешения, в ней о твоей смерти и гнусной моей личности. Они происходят одна из другой, и вместе вершат правду. Нужны они мне обе, чтобы выпутаться из загадочной несуразицы: ты вся такая славная, невинная, просто святая отвержена, спасение минуло тебя, я же, демон во плоти, осталась в живых, больше, нежели живой — чудодейственно исцелённой.

Ведь потребовалось же, чтобы ты умерла в свои шесть лет, и всё для того лишь, чтобы в мир явилась я, и чтобы была спасена…

Надменность, в крутом замесе с покаянием за данность бытия должны быть избраны при написании зыбкого до неудобочитаемости портрета выжившей. Должно быть даже с преобладанием спеси по поводу моей живучести, чем вины за её итог. Лишь в двадцати летнем возрасте, пережив сошествие в ад булимии и познав иссушающие ежемесячные кровоизлияния, я узнала и ответ — для писательства.

На стене моей комнаты в родительском доме вывешена фраза из Клоделя; выписана она на большом листе бумаги с обожженными краями, и потому похожа на некий, заключённый с дьяволом договор: « Да, мне известно, что появление моё на свет неслучайно — во мне есть нечто, без чего миру не обойтись».

И в этом: я пишу, потому что ты умерла, и ты умерла для того, чтобы я писала — две большие разницы.

Всего твоих фотографий у меня шесть, все они достались мне от кузин, одни сразу после маминых похорон, другие совсем недавно. Лишь две из них, запрятанные в один из ящиков маминого платяного шкафа и исчезнувшие году в восьмидесятом, я видела раньше. Выброшены они, видимо, были ею в один из её приступов, закончившихся Альцгеймером. На тех снимках тебе должно быть лет пять, шесть… Сделаны они тем же фотоаппаратом, что, как поговаривали, был выигран в лотерею на ярмарке, перед войной, бережно хранившимся до самого конца пятидесятых, нередко пользовалась им и я.

Почти всегда ты опускала голову, гримасничая и кривляясь, либо загораживала лицо рукой, словно тебе мешал не без труда тобой переносимый свет; недавно, в письме ко мне, заметила кузина Ж., «у неё такой вид, будто она саму себя недолюбливает».

Это замечание меня глубоко задело. Была ли ты счастлива? Никогда прежде не задавалась я этим вопросом, как если бы тот звучал оскорбительно, абсурдно по отношению к умершей девочке. Потому что их страданием вызванным утратой, сетованием на недостаток твоей приветливости к ним, всем этим проявлением их любви к тебе и оберегалось твоё счастье. По поверью «коль окружен заботой, то и любим», ты, несомненно, была таковой. Святые девы счастливы. Может, ты не из их числа…

Ужас и чувство вины от заполонившей моё сознание мысли, что ты была создана не для жизни, что смерть твоя изначально была запрограммирована, а на землю ты была отослана, как пишет о том Боссюэ, « лишь затем, чтобы сошлись цифири», не оставляют меня. Постыдно чувствовать крепнущую в себе веру в надобность твоей смерти, в её первопричинность моему появлению на свет.

Хотя, какое тут предопределение, откуда ему взяться. Обычная эпидемия дифтерита, а у тебя не было прививки: вакцинирование по версии Википедиистало обязательным 25 ноября 1938 г., ты же умерла за семь месяцев до того…

Две девчонки, одной умирать, другой жить…

Пока мама, являвшая собой саму жизнь во всей её прелести и богатстве, была жива, она же, как мне кажется, была и разносчицей смерти; ею соблазнённая, её же и навлекавшая. Вплоть до четырнадцати, а не то и до пятнадцати лет, я смутно ощущала, что она и мне позволила бы умереть вслед за тобой. Случалось, грозила наложить руки и на себя, в знак заслуженной нами с отцом кары, на что указывало и её: « подождите вот не станет меня», звучавшее в пору особого её гнева, хотя угроза та должно быть означала лишь желание перебраться куда-то и пожить одной…

Умиравшие молили её посидеть у изголовья, всякий раз звали обряжать умерших. Отправлялась она туда в охотку, странно обрядившись: одной молодой девушке, угасавшей в чахотке, явилась в образе святой Терезы из Лизьё, повязав на голову простыню.

В сорок пять, ложась на операцию, боялась я, что не выберусь из анестезии, умру раньше неё — ушла, дескать, она, то есть ты, затем отец, теперь вот и я, так всех нас и перехоронит.

На одном из своих рисунков Рейзер Ж.-М. нарисовал мужчину, со спины, мужчина ведёт за руку ребёнка, ведёт по длинному мосту. Мост переброшен через глубокое ущелье, и у моста нет перил. Мост в три полосы: правая из них осталась позади (за спиной мужчины) низвергающимся в пучину разломом, на левой (по ней идёт ребенок) через несколько шагов такой же разлом, с зияющей после него пропастью, перед мужчиной мост цел и узок — только для одного пешехода. За спиной мужчины три следа, два из них детские, один закончился на правом разломе моста…

Рисунок свой Рейзер назвал так:

«Мост утраченных детей».

И всё же, слова словами, а дела делами — зимой кутала она меня сверх всякой меры, стоило мне лишь чихнуть, и отца тут отправляли за врачом. Она возила меня на консультации к специалистам в Руан, платила стоматологам даже по их разумению неприличные гонорары. Покупала исключительно мне и для меня телячью печенку и молодое, розовое мясо. Но при этом обронённое: « ты влетаешь нам в копеечку» укором звенело в ушах, а упрёк в ломкости, в телесной непрочности хлестал по душе. Я совестилась невзначай кашлянуть, меня не оставляло чувство вины за то, что «вечно со мной что-нибудь, да не так», что дорого им стоило моё выживание, моё не прекращавшееся бытиё.

Разумеется, я её обожала. Говорили, что была она красивой женщиной, и что я «в неё». Я гордилась тем, что была схожа с ней, порой за то же и ненавидела, и тогда, стоя перед зеркалом дверцы шкафа, грозила ей кулаком и желала ей смерти.

Писать тебе, значит без конца рассказывать о ней: она правообладательница излагаемому, за ней право на суждения, оспариваемые мною вплоть до той самой поры, пока не стала она жалкой и немощной в своём безрассудстве, а мне не хотелось уже, чтобы она умирала.

Нас с нею разделяет невысказанное…

С самого начала этого послания не получается у меня написать ни наша мама, ни наши родители. Не могу я поместить тебя в это благозвучное трио моего детства. Нет тому подходящего местоимения. (Не есть ли несбыточность того своего рода устранением тебя, рикошетом перенаправляемое тебе упразднение меня, озвученное при мне в той, в воскресной беседе?)

По одному, из расплодившихся теперь мнений, родители у нас с тобой ни одни и те же. Когда родилась ты, а это тридцать второй год, были они молоды, со дня их замужества едва минуло четыре года. Парочка амбициозных трудоголиков, влезшая в долги на приобретение собственного дела, в Вале, в прядильном пригороде Лильбонна. Помимо лавчонки, у него была ещё одна работа, поначалу на стройке в Годэ, затем на нефтепереработке в Порт-Жероме. Вокруг них, да и в них самих бурлила надежда, порождённая Народным фронтом. Рассказы о техсумасшедших годах, как и воспоминания о вечеринках в ихкафе, «часов до трёх утра», заканчивались непременным: «ну да, в ту пору все мы были молоды…».

Назад Дальше