Стыдные подвиги - Рубанов Андрей Викторович 2 стр.


– Ну и что потом? – спросил Степа.

– Потом он узнал, что на заводе делают наркотики. А хозяин завода понял, что Брусли все знает, позвал рабочих, которые с хозяином заодно были, и говорит: «Убейте его». Они пошли, в общем, устроили засаду, он идет с работы домой, они выбегают, толпой, человек двадцать, и давай его молотить. Кто кулаками, кто цепью, кто ножом. А он, в общем, все равно не дерется, прикидываете? Просто уходит от ударов, а сам никого даже пальцем не тронул. Уклоняется – и все. Они уже вспотели все, не понимают, что делать, а он спокойный, как ни в чем не бывало. И тут один, у которого нож на длинной палке, бьет его, Брусли уклоняется, а нож срезает его амулет. Брусли смотрит – нет амулета. Поднимает голову, как завизжит – и давай их гасить! Один удар – один труп. Всех, в общем, загасил, а одного, последнего, оставил в живых и говорит: «Иди, в общем, к тому, кто тебя послал, и скажи, чтобы прислал ко мне самых лучших воинов, всех, сколько есть». Тот напуганный, штаны мокрые, трясется – и убегает.

Лом повернул ко мне голову.

– Понял?

– Нет, – сказал я. – А дальше что?

– Все, – солидным тоном ответил Лом. – Конец фильма.

– Опять не понял, – сказал я. – Что за кино такое странное?

Лом посмотрел на Влада, на Степу; все трое тихо и грубо захихикали.

– Нет, конечно, – сказал Лом. – Это только полфильма. Шутка, в общем…

– Хорош, – сказал я. – Не смешно. Давай дальше.

– Дальше, – Лом зевнул, – там сплошные драки. Этот, который хозяин завода, сначала собрал банду, человек сто, и послал. Брусли идет по улице, за угол завернул – а там толпа! У кого дубина, у кого пила, у кого цепь, все здоровые, на мышцах, морды дикие… Он встал спокойно, а они вокруг него забегают, по бокам, за спину, готовятся. А он улыбается и вот так делает, – Лом зажал большим пальцем одну ноздрю, а из другой выдул воздух. – И потом начал. Одного, второго, третьего… Потом у одного нунчаки отобрал, и вообще началось такое, что просто конец всему…

– Точняк! – перебил Степа, неожиданно сильно возбудившись и опять садясь. – Теперь я вспомнил! Он нунчаки крутит – а они просто встали все и смотрят, глаза вот такие, не знают, что делать. Я смотрел эту киношку. Только давно, когда в Австрии жил… Один, самый смелый, сунулся, а Брусли только одно движение сделал – вообще незаметное, только свистнуло в воздухе, – и тот падает, и у него черепушка пополам разваливается! И мозги ползут… Точняк, я смотрел это. В конце там оказывается, что директор завода сам каратист серьезный. Брусли всех ломает, к нему в дом приходит, охрану вырубает – кого в кусты, кого через забор, кого в бассейн с водой, всех раскидал, дверь в комнату директора выбивает и видит: директор сидит себе спокойно за столом и чай пьет…

– Да, да, – Лом оживился, – это сильный момент. Все, в общем, думают, что директор офигел от страха. В смысле, то есть зрители думают. А директор чай пьет. Потом смотрит на Брусли и начинает хохотать. Хо-хо-хо! Брусли стоит, ничего не понимает. Потом директор прямо как сидел – вскакивает, за одну сотую секунды, и уже на столе стоит, и в каждой руке – самурайский меч. И начинает этими мечами махать, в общем. Слышно только свист, и все падает. Люстра с потолка, чайник со стола, стулья – пополам, все в кашу рубит и на Брусли идет. А Брусли уже подраненный, тут задели, там повредили… Он за фильм человек триста завалил, не меньше… Силы на исходе, в общем. Директор – раз, и куртку ему разрубает. Брусли куртку срывает, и вперед. Начинает уклоняться, отпрыгивать, ложные движения, все эти вещи… И видит, что позади директора лежит стул сломанный, и одна деревяшка торчит, острым концом. И он, в общем, ловит момент – а сам уже еле двигается, тоже весь в крови, – и директору из последних сил пробивает в грудь, с ноги… Тот падает – и ему эта деревяшка сзади вот так входит, в шею, а спереди изо рта выходит.

Я помолчал, обдумывая все услышанное, и сказал:

– И чего? Вы во все это верите?

– Во что? – спросил Степа.

– Что один может триста человек победить?

Лом фыркнул.

– При чем тут «верить» или «не верить»? Это Брусли, понимаешь? Человек-легенда. Про него весь мир знает.

– Лично я ничего не знал.

– Теперь знаешь. В Совке эти фильмы не показывают.

– Где?

– В Советском Союзе, – пояснил Влад.

– Слишком много крови и насилия, – добавил Степа. – Народу это вредно.

Лом подтянул одеяло к груди.

– Народ ни при чем, – сказал он. – Бабки просто жмут. Фильм с Брусли купить – нужна валюта…

– Опять не понял, – сказал я. – Вы говорили, что ему деньги не нужны. А теперь говорите, что его фильмы за валюту продают.

– Так его ж нет, – пояснил Степа. – Его убили.

– Сам ты «убили»! – горячо возразил Влад. – Кто его убьет? Он же Брусли! Он без вести пропал. Говорят, что ушел в горы и там один живет и тренируется.

– Я тоже слышал, – сказал Лом. – Он собрал всех журналистов, со всех газет, с телевидения, английских, американских, японских, со всего мира, в общем. И говорит: я такого мастерства достиг, что мне уже соперники не нужны. Всех, кто есть, всех самых сильных мастеров я победил по десять раз, и сейчас уже мне опасно сражаться с соперниками. Убиваю одним движением мизинца. И теперь удаляюсь от людей и никогда не вернусь.

– И ушел?

– Ушел, – ответил Лом. – А теперь давайте спать, в общем.

– Погоди, – сказал Влад. – А баб мазать? Что, не пойдем?

– Хочешь – иди.

– А ты?

– А я – спать. Завтра намажем. Или послезавтра. Ты правильно сказал, день сегодня был какой-то дурной. То ли жара, то ли еще чего…

– И у меня, – сказал я.

– Что?

– И у меня был странный день.

– Понятно, – пробормотал Лом, укладываясь поудобнее. – У всех был странный день… Все, я сплю, в общем…

Я тоже сдвинулся вниз, еще раз перевернул тощую подушку и попробовал закрыть глаза.

День был не странный – особенный.

И месяц был особенный, и все это лето особенное, бесконечно длинное, до горлышка наполненное событиями. Почему-то этим летом мне иначе дышалось, а у астматиков свои отношения со входящим в легкие воздухом, – вдруг он стал входить много быстрее и глубже, и все неуловимо изменилось: окна и стены, деревья и дома, небеса и лица людей то ли надвинулись, то ли расступились, редкий день обходился без стремительных и коротких приступов головокружения, но они не пугали – веселили, бегающие перед глазами радужные светляки были забавны и не мешали привыкать к переменам.

Весь апрель и май прошел в изнурительных репетициях. Группа в целом была сформирована и репертуар определен, барабанщик и вокалист справлялись, самому пришлось работать на ритм-гитаре, хотя мечтал играть на соло; все гитаристы хотят играть соло, но, увы, – не хватало мастерства. Наверное, надо было, как этот Брусли, тренироваться с утра до ночи? И больше ничего не делать, только тренироваться. В мае почувствовал, что бэнд готов и можно играть получасовой концерт, и внес предложение выступить на выпускном вечере, но директор школы, придя на репетицию и послушав, отказался брать на себя ответственность. Странный репертуар, эклектика… Я промолчал, хотя не был согласен. Жан-Мишель Жарр, «Магнитные поля» – это разве эклектика? Это классика… Как ни странно, запрет обрадовал участников бэнда: никто не рвался выступать на публике. Всем нравился процесс, ежедневный сбор на заднем дворе, отмыкание – своим ключом – задней двери и посиделки в душной комнате по соседству с токарной мастерской, возня со шнурами, усилителями, подкручивание разнообразных никелированных винтов, перепаивание разъемов (запах паяльной канифоли сопровождает всякого настоящего рокера) и вдумчивое прослушивание магнитофонных записей – как он это играет, в какой тональности, с педалью или без?

В промежутках между репетициями сдавались экзамены – смешные, ничего не значащие экзамены после восьмого класса; наиболее взрослые и ленивые уходили в техникумы и профессиональные училища, из двух восьмых классов формировался один девятый, это волновало гораздо больше, нежели итоговые отметки; восьмой «А» соперничал, разумеется, с восьмым «Б», и вот теперь «ашники» смешивались с «бэшниками» в пропорции два к одному, это возбуждало и озадачивало; немногочисленным патриотам буквы «Б» – суровым парням и девахам – предстояло ассимилироваться с чистенькими и умненькими мальчиками и девочками категории «А».

Спустя две недели, на выпускном, ассимиляция произошла сама собой, и после дискотеки пошли гулять по ночному городу уже одной тесной компанией; пришлось даже нарушить нерушимую клятву, данную самому себе еще год назад, и вынести из дома личную гитару, которая была выхолена и взлелеяна до крайней степени. Струны идеально ровно лежали над грифом и звенели, давая нужный звук, при легчайшем касании пальца. Смешанная – «А» и «Б» – компания бродила до пяти утра, оглашая город умеренно хулиганскими песнями, и три пластиковых медиатора были сломаны, ибо инструмент на улице должен звучать громко; мелкий прохладный дождь никого не смутил, джентльмены накинули пиджаки на голые плечи дам, а в половине шестого обладатели пиджаков пошли провожать по домам обладательниц голых плеч, и только гитарист остался наедине с гитарой, но на судьбу не роптал, потому что баб много, а гитара одна.

Через два дня струны тронула ржавчина, но гитарист не горевал. Ему слишком свободно дышалось, он разучился горевать. Кроме того, эти – стальные, посеребренные – давно хотелось поменять на более приятные и мягкие: нейлоновые.

Потом нейлоновые были куплены и установлены, потом стало не до них: наконец семья из четырех человек переехала из темноватой комнаты в бабушкиной квартире – в собственные хоромы. Комната тоже одна, зато просторная, да и кухня такая же, а за окном вместо тяжелой листвы старых тополей – вид на стадион.

Переезд от бабки занял весь июнь, а в июле семья в полном составе погрузилась в поезд и поехала в лагерь «Звездочка».

Вернусь, подумал я, – сделаю нунчаки и буду крутить прямо в кухне. Места хватит. Размеры сниму у вожатого Олега. В этом лагере все вожатые – слушатели Высшей школы Комитета государственной безопасности, все красавцы и атлеты, каждый сам себе Брусли; по утрам в саду возле нашего корпуса Олег крутит свои нунчаки, и при внимательном наблюдении становится понят но, что движения и перехваты способен освоить любой неглупый человек. Если Брусли может, значит, и я смогу.

Давно пора заняться телом. Теперь оно качает через себя кислород с удвоенной силой, теперь я могу бегать и прыгать, и руки мои, пусть тонкие, достаточно ловко умеют рассекать пространство.

Особенный июль особенного лета. Особенные друзья, они смотрят на мир, как на телеэкран, где совершают подвиги и сокрушают врагов люди-легенды, о которых никто не слышал в моей стране.

Особенный день. Такой бывает один раз в году.

Утром мне было четырнадцать, а после обеда – уже пятнадцать.

Никому не сказал, молчал. Мне нравится, когда я знаю что-то, чего другие не знают. Хожу, молчу, ношу в себе, смотрю вокруг и хитро улыбаюсь. В этом смысле день рождения – идеальный случай. Вроде бы все как всегда, а у тебя – праздник.

Проснулся и сразу ощутил резкий запах мяты. Подушка прилипла к щеке. Потрогал – пальцы погрузились в густое, липкое. Поднял голову.

Намазали всех. Особенно досталось Лому: лоб, щеки, даже брови. Мне разукрасили только скулу. Степе тоже намазали лоб, но он ворочался во сне, и теперь даже волосы его спереди были покрыты белыми следами.

На оконном стекле вывели «ХА-ХА!», уголки букв украшены были виньетками, и по этим виньеткам, и по сути написанного стало понятно, что нас намазали женщины. Может, наши, может – из первого отряда, или даже из третьего.

Злой Бабай

Я закрыл глаза и натянул одеяло на голову. Зимой в нашей казарме все так делают. Во-первых, никого не слышишь и не видишь, во-вторых, согреваешься собственным дыханием. Но от входа донесся его голос, и я мысленно выругался.

Мы ненавидели друг друга с первого дня. Примерно раз в месяц крупно ругались. Бывало, и дрались – в карантине, на первом месяце службы, и после карантина, на втором месяце; потом привыкли друг к другу и немного успокоились.

На третий месяц почти все солдаты успокаиваются.

Служба – двадцать четыре месяца. Один месяц – нормально, два – вполне прилично, три – совсем хорошо, а как перевалит за полгода – считай, самое страшное позади.

Прослужил полгода – службу понял. Если разрешили спать – немедленно ложишься и спишь.

Он сказал что-то дневальному. Сначала на русском, потом добавил по-азербайджански. Громко топая, вошел в казарму.

Бабай, главный мой недруг, плохиш, толстый дурак.

Впрочем, мне все равно, я уже почти сплю, мне вечером в наряд на кухню. А он за полгода был на кухне только один раз, а когда его опять пытались отправить мыть кружки и миски – наотрез отказался и получил трое суток губы. Вернулся неописуемо грязный и гордый; больше на кухню его не посылали.

Если сейчас подойдет, решил я, – встану, схвачу сапог и сразу дам по голове. Или, наоборот, сделаю вид, что сплю. Тем более что я уже действительно сплю. К черту его, Бабая, у него своя жизнь, у меня своя.

…Мы с первого дня вместе, и с первого дня – враги. Он архетипический азербайджанский толстяк, какого легко представить за огромным столом, плотно уставленным яствами: он чавкает, урчит и сосет какой-нибудь рахат-лукум.

Лицо восточное, однако не смуглое, почти белое, даже нежное, состоит из круто натянутых персидских полумесяцев: полумесяцы бровей, полумесяц мясистого, крючком, носа, полумесяц рта – углы презрительно опущены вниз.

В бане я увидел его обнаженным: ниже ключиц тоже имелись полумесяцы грудных жировых складок, сходные с женскими молочными железами, и мощнейшая складка на брюхе.

Я воспринимал его как черное, явившееся из тьмы существо. Не человек, не зверь – волосатый, перекатывающийся кусок сала. Черные волосы, черные глаза, черная щетина на щеках; все остальное – живот. Зубы сахарно-белые, но нужные исключительно для контраста, дабы оттенить общую черноту. Изо рта, искривленного ухмылкой, непрерывно летят черные ругательства.

Неловкий, нелепый, роняющий все, что можно, бесцеремонный, медлительный, вредный. Злой. Соответствующая фамилия: Бабаев. Разумеется, еще в карантине его стали звать Бабай, и если существовал тогда на белом свете типичный, стопроцентный бабай, олицетворяющий фонетическую суть собственного прозвища, – вот это шумное, грубое существо и было таким бабаем.

По-русски говорил превосходно, и вообще происходил из образованной хорошей семьи. Но все свои речи, пусть и сформулированные на русском, всегда начинал с восточного звука «Э!», и потом этим же звуком перекладывал каждую фразу, заворачивал, словно мясо в виноградный лист, и выглядел при этом столь брезгливо, что его не хотелось слушать и смотреть на него не хотелось, а хотелось, чтоб земля под этим бабаем разверзлась и поглотила его навеки.

– Э! Рубанов, подвинься! Такой худой, а половину лавки занял, э!

– Э! Рубанов, как ты можешь кушать такое говно, э? Ты на гражданке тоже такое кушал?

После русской фразы следовала азербайджанская, как правило, оскорбительная ругань; сидящие рядом земляки покатывались со смеху; однако уже через три недели службы уроженцы России, Украины, Грузии, Литвы, Казахстана, Киргизии, Молдавии, Карачаево-Черкесии, а также республики Марий Эл взаимно обогатились знанием бранных слов и никто никого не называл ни блядью, ни сукой ни по-русски, ни по-молдавски, ни по-азербайджански.

Но моя ненависть к Бабаю только окрепла.

Наверное, он – пусть избалованный и высокомерный – имел хорошую чувствительность, ясно улавливал мое презрение, и его обращенные в мой адрес шутки день ото дня становились все более ядовитыми.

– Э! Рубанов, чего так смотришь? Займи денег, купи картину, э! На нее смотри.

В конце концов мы вообще перестали терпеть друг друга.

Я все думал, на кого он похож, как зовется то сказочное существо из арабского фольклора, напрягал память – голова работала плохо, все время хотелось спать и жрать, весь мыслительный процесс вращался вокруг мысли о сне и жратве, – но однажды, после бани, натянув чистые кальсоны и обмотав ступни чистыми портянками, в сухой, солнечный, желто-красный октябрьский день я пережил кратковременный прилив умственной бодрости и вспомнил: джинн! Бабай был неотличим от джинна. Огромный, темный, грубый – он выползал из лампы Аладдина в виде облака, а чуть позже превращался в человекообразного монстра. Все огромное: рот, уши, губы, брюхо.

Назад Дальше