Королёв - Максим Чертанов 3 стр.


Мы, марсиане, не изобретательны: мне никогда бы не пришло в голову, что инструментом адской муки могут стать такие простые предметы: стул, стол. стакан.

— Ошибались, значит.

— Ошибался. Планер Черановского для этой цели не подходил…

— Вот и славно, — сказал светловолосый и вынул из стакана ложечку, обтерев ее о лист бумаги, — хоть в чем-то вы не пытаетесь мне возражать… Ужасный вы спорщик, Сергей Палыч, как только ваши коллеги с вами ладили… Значит, этот ваш, как его, Черановский пытался вам подсунуть негодную конструкцию… Вредитель, так?

К. сделал какое-то слабое движение головой, которое светловолосый предпочел истолковать как утвердительное.

— Да вы берите, пейте чаек, — сказал, улыбаясь, светловолосый, — это я вам налил.

Если до этой минуты во мне все сжималось от гнева и жалости, то теперь я так обрадовался, что едва не соскочил со своего шкафчика — то-то изумился бы светловолосый, если б чахлая герань вдруг пустилась прыгать по комнате вместе с горшком! — но радость моя была преждевременна… Едва К. неловкими, опухшими пальцами попытался взять стакан, как последовал молниеносный, как у кобры, выпад — и вот уже осколки вновь рассыпаются по полу, а К… К. — лежит…

4

Я трясся и плакал; я не мог больше на это смотреть; мне требовалась хотя бы небольшая передышка; я ушел.

Отчего я не вмешался, отчего своею мысленной силой не сосредоточился на светловолосом, отчего не умолял его не избивать больше К., не приказал дать К. — пусть не стакан, но хоть ложку, хоть каплю воды?

Боже, боже, если б мы и вправду были так могущественны, как пишут о нас земляне в своих прекрасных фантастических книгах! Я был обязан беречь свои силы: усилие, которое потребовалось бы от меня для выполнения самого малого ментального воздействия на столь чуждую и сложную психическую систему, как человек, было бы столь огромно, что одно-два, максимум — три таких усилия полностью исчерпали бы мои жизненные ресурсы; вмешавшись в жизнь К. в этот момент, я бы таким образом лишил его надежды на помощь впоследствии, когда, быть может, моя помощь понадобится ему куда больше, ведь крестный путь его, возможно, лишь только начинался. Я не знал, когда наступит критический момент, не знал, что мне предстоит сделать на этом пути: мостом ли выгнуться в последний миг над пенящейся водою, змеей ли свернуться, чтоб нанести занесшему нож злодею смертельный удар, принудить ли чью-то руку написать на листке бумаги «Не возражаю»; я знал только, что жизнь людей полна опасностей (которые, надо заметить, они преимущественно сами себе создают); знал, что я должен ждать, ждать и быть начеку, ждать и быть готовым в любую минуту принять единственно верное решение, ждать и помнить о том, что, растратив свою ментальную силу, впоследствии я уже не был бы способен ни на что, даже на передачу информации своим собратьям; душе моей навсегда был бы отрезан путь к возвращению домой, и самое лучшее, на что я после этого мог надеяться, — догнивать свой век вместе с этой бессловесной геранью.

В нашем обществе жизнь каждого, даже самого маленького и незначительного марсианина является наивысшей ценностью; героическая гибель — не для нас, приносить себя в жертву у нас не принято; я был обязан беречь себя; на самый худой конец, если не суждено К. завершить свою крылатую работу, рано или поздно найдется другой житель Земли, который сделает это…

Я должен был быть рациональным, умеренным и трезвым, как подобает марсианину, должен был не натворить глупостей. Но, боже, я не думал, что это окажется так тяжело. [4]

5

Допрос продолжался уже без свидетеля, герань на шкафчике лишилась души: наблюдатель должен был попасть и в другие места, дабы владеть максимально полной информацией о происходящих событиях. Он видел — теперь будучи мшистой фиалкой, — как пожилая женщина пришла в разоренный дом, где ее ждала молодая; он слышал, как они разговаривали, и, хотя имени К. не называлось, понимал, что говорят о нем; и, не зная значенья слов «жена» и «мать», чувствовал и понимал главное — любовь, страх, отчаяние, любовь.

— Когда ты по телефону сказала «его больше нет», я подумала — умер… И мне тоже захотелось не жить… Но, слава богу…

— Теперь он все равно что умер.

— Ты с ума сошла, Ксана, сама не знаешь, что говоришь. Арестован, но жив — значит, будем бороться… Это же ошибка, недоразумение. Ну, что ты сидишь как каменная? Нужно что-то делать…

— Как Наташа? — спросила молодая женщина. Глаза ее вдруг стали огромными, наполнились прозрачной водою, капля воды потекла по щеке.

— Хорошо… Хорошо кушает, вообще все хорошо… — Теперь и другая не сдержалась — всхлипнула. — Вчера поймала сачком кузнечика, спрашивает: «Бабушка, что мне с ним делать?» Не знаю, говорю. А она: «Пойду отпущу его, только подальше от кошки…»

— Хорошо, что мы… Если б она вчера была дома — я бы… Мария Николаевна, я сейчас оденусь и пойду на Лубянку…

— Нет, тебе нельзя. Не хочу накаркать, но… Ах, не слушай меня, Ксана. А все-таки ты лучше не высовывайся, пережди. Хлопотать буду я. Напишу письмо Сталину.

— Все пишут, Клейменов тоже, говорят, писал.

— Ну, Клейменов — это Клейменов, я всегда говорила, что… А Сережа…

— Вы вправду так думаете?..

— Сережа чай не допил… Ведь это его чашка?

— Откуда вы знаете?

— Почувствовала. А ты? Разве ты не всегда знаешь такое?

— Я не хочу, чтобы Наташку забрали…

— Молчи, молчи! Не говори.

И еще много разного слышали и видели в тот день наши бессловесные, милые зеленые собратья — о добрые земляне, какое счастье, что вы так их любите: вьющийся плющ на стене в кабинете главврача Боткинской больницы, куда вошла молодая женщина, ершистый кактус на зарешеченном подоконнике почтамта, где в очередь к окошечку стояла старшая…

— Борис Абрамович, мне уволиться?

(Едва трепещущие усики плюща ловят обрывки — нет, не мыслей даже, просто картинок: черноглазый мальчик и девочка с золотою косой стоят на крыше двухэтажного домика с уютной надписью «Морг»; что-то в этой картинке не так — ах да, мальчик стоит на руках, вверх ногами, круглые щеки и крепкая шея налились кровью от усердия, стоит на самом краю — сейчас свалится… «Сережа, хватит, хватит! Сейчас же встань на ноги!» — «А ты меня поцелуешь?»)

— Глупостей не говори, Ксения.

(Другой дом, в том же городке у моря: сирень, май, ночь, окно распахнуто, девочка и мальчик сидят на подоконнике, болтают ногами. «Ксана, что там за шум?!» — «Ничего, ничего, мама, это просто кошка». — «Так скажи своей кошке, чтобы шел домой, а не то я его водой оболью». — «Вот Сережа Королев: делать ласточку готов он хоть каждую минуту, и, подобно парашюту, через стол его несет. Он летает, как пилот; я б желала поскорее ему крылья приобресть, чтоб летать он мог быстрее в дом, где цифры шесть и шесть». — «Глупо, глупо: и вовсе я не…»)

— Но партком…

(«Ты выйдешь за меня?» — «Лучше умереть».)

— Я сегодня же сам с ними поговорю. Просто поговорю, тихонечко так. Авось пронесет.

(«Ты выйдешь за меня?!» — «Конечно».)

— Спасибо.

(Еще один домик — опять у моря; небо — октябрьское, холодное, серое; танцульки, картишки, женский смех; патефон льет бесконечные танго; молодой муж, с самого утра уже насупленный, скучающий, мрачный, один торчит на обрыве, из винтовки — глупо, ах, как глупо, вечно ему дарили винтовки, ружья, все по камушкам, ни в одну живую тварь никогда не попал он — пуляет по камням…)

— Спасибо, спасибо… — пробормотал главврач, за дужку раскручивая очки. — За что спасибо-то? Сегодня ваш муж, завтра — моя жена или я.

— Борис Абрамович, я знаете о ком сейчас подумала? О Клейменове, директоре Сережиного института… К его жене так никто и не пришел. И я, конечно. Ведь Клейменов — он… Они с Сергеем были как кошка с собакой. Сергей прямо трясся от злости, как заговорит о нем. И я А теперь никто не придет ко мне. Я не пришла к ней, и ко мне никто не придет — ведь это только справедливо, да? Справедливо?

— Я не знаю, Ксюша.

— Это что такое?

— Вы же видите: телеграмма товарищу Сталину. Я и письмо отправила, но телеграмма быстрее… Мой сын ни в чем не…

(Белая кипень вишен, сумерки, суббота, самовар… «И тогда Чингачгук — Большой Змей сказал Ункасу…» — «А что, мама, пирога больше нет?»)

— Извините, мы таких не принимаем.

(«Сережа, это опасное, страшное дело. Вот я листала журнальчик твой — черные рамки в каждом номере…» — «Ерунда, мама. И с лошади можно упасть и разбиться насмерть, и пешеходу может кирпич свалиться на голову, а в журналах почему-то пишут только о летчиках, как будто…»)

— Но почему?! Я же все написала правильно: Москва, Кремль…

(«Умоляю о спасении единственного сына, молодого талантливого специалиста, ракетчика и летчика… Принять неотложные меры для расследования дела… Сын мой недавно ранен, с сотрясением мозга… Он при исполнении служебных обязанностей ранен… При исполнении… При исполне…»)

— Женщина, не задерживайте очередь! У всех телеграммы.

— Хорошо, если вы настаиваете, я приму. Хотя лучше бы вам…

— Что?

(«Мама, я тебе писал, что у меня прохудились башмаки и я чиню их проволокой. Теперь это уже не актуально: грузчиком маленько поработал и купил».)

— Нет, ничего. Дело ваше.

А потом тополя смотрели, как они идут по улице: обе женщины держались очень прямо, особенно старшая, которая верила в справедливость, но что-то внутри уже начало подтачивать их, как древесный червь, и уже проступала на их лицах незримая печать — «зачумлена». И красивая их одежда казалась уже поношенной и с чужого плеча.

6

Если поначалу мне думалось, что роли между двумя следователями распределены строго и закреплены намертво — светловолосый подобрее, коренастый, похожий на К., — более жесток, то в дальнейшем я обнаружил, что это не так: тот и другой могли в зависимости от какой-то, мне пока неясной прихоти обращаться во мгновение ока из одной ипостаси в другую и обратно, в зеркально точном отображении повторяя интонации и жесты друг друга, как если б они составляли две половинки одного чудного двуглавого существа; вот и сейчас коренастый, которого я ошибочно считал злым, заговорил с К. таким образом, словно тот был ближайшим и любимейшим его другом.

— Утречко доброе, — сказал коренастый, — ах, погода-то нынче какая — загляденье… Глядишь в окошко — и душа радуется… Люди все, что по улице идут, веселые… Совесть у них чиста, вот и веселые. Не завидно вам, Сергей Палыч, дорогуша? Мне и то завидно… В отпуск я поехать хотел — к морю, с женой и дочкой… Вы-то со своими у моря отдыхали, знаю… А моя супруга моря отродясь не видала…

К. молчал; я уловил — неясно, слабо, ибо чтение человечьих мыслей было еще весьма затруднительно для меня, — как в мозгу его, в закрытых его глазах проносятся и тают незнакомые мне, но прекрасные образы: ночная зелень, громадная синева, над которой реют белые, беспокойные птицы; но почему воспоминанье это не смягчило души К., почему вызывало в К. одну лишь тоску?

— Дочка слабенькая у меня — недавно перенесла скарлатину… А у вашей как со здоровьем? Дети — хрупкие существа… Вот нынче и должны были ехать. А теперь начальство не пускает — из-за вас… Путевки в санаторий пропадают… Ах, Сергей Палыч, Сергей Палыч, я ведь так и озлиться на вас могу.

— Я не понимаю, чего вы от меня добива…

— Сами подумайте: хорошо разве, чтоб моя жена, дочка моя страдали из-за вас? А если, не дай бог, с вашими что случи…

Ноги К. — чудовищные тумбы, налитые свинцом, — в очередной раз подогнулись, и он тяжело рухнул. Коренастый подошел к нему и очень терпеливо помог подняться, даже пыль с плеча отряхнул.

— Вот так, так хорошо… Валяться не нужно, друг мой, нужно стоять… Лучше, говорят, умереть стоя, чем жить лежа — так? Не смешно? Уж и пошутить нельзя? — И, меняя тон: — Вы признаете себя виновным?

— В чем? Виновным — в чем?

— В чем? — задумчиво переспросил, словно не понимая, коренастый. — В преступлениях, обозначенных в статье пятьдесят восьмой Уголовного кодекса Российской Федерации, пункты семь и одиннадцать… Расшифровать по пунктикам? — И, возведя взор свой к потолку, забормотал — длинное, длинное, непонятное, как стихи: — Пункт седьмой: подрыв государственной промышленности, транспорта, торговли, денежного обращения или кредитной системы, а равно кооперации, совершенный в контрреволюционных целях путем соответствующего использования государственных учреждений и предприятий, а равно как противодействие их нормальной деятельности, а равно каковое использование государственных учреждений и предприятий или противодействие их деятельности, совершаемое в интересах бывших собственников или заинтересованных капиталистических организаций… Пункт одиннадцатый: всякого рода организационная деятельность, направленная к подготовке и совершению предусмотренных в настоящей главе преступлений, а равно участие в организации, образованной для подготовки или совершения преступлений, предусмотренных таковой главой… Оба пункта влекут за собой высшую меру социальной защиты — расстрел или объявление врагом трудящихся с конфискацией имущества и с лишением гражданства союзной республики и тем самым гражданства Союза ССР и изгнанием из пределов Союза ССР навсегда, с допущением, при смягчающих обстоятельствах, понижения до лишения свободы на срок не ниже трех лет, с конфискацией всего или части имущества…

Длинное, длинное, косноязычное, угловатое, тяжелое, страшное, непонятное (особенно пугали меня почему-то «каковые», «таковые» и «равно как») — и все же главное я уловил: вина!

Вот оно, слово, вмиг расставившее все по своим местам! (Следователи, кажется, произносили его и в первый день, но тогда я, ошеломленный, ничего еще не соображал.) Вина, виновность! Они — вовсе не педагоги, их миссия — не обучение, а кара; К. совершил нечто дурное, возможно, преступил некий закон или обычай, и этот ужасный ритуал, что над ним проделывают, должен, по-видимому, послужить к его исправлению… К. — плохой человек; страдания его — заслуженны; а если так — имеем ли мы моральное право ему сочувствовать, можем ли принять от такого человека помощь? С другой стороны, должны ли мы безоговорочно признавать законы и уложения чужой нам цивилизации, с каким бы почтением мы к ней ни относились? Нет, с облегчением подумал я, не должны; но дело даже не в этом: помимо воли своей я знал уже, что никогда — что бы злого ни совершил К., какие темные бездны его души предо мною б ни открылись — я, ощущавший его боль, впитавший в себя его ужас, отвернуться от него не смогу…

— Опять молчит, — сказал коренастый так, словно обращался не к К., а к кому-то другому, присутствовавшему в кабинете (уж не к герани ли?!), — и все-то он молчит… Должно, устал, сердешный… А я его — пробочкой, пробочкой подбодрю…

И тогда я узнал употребленье предметов, что лежали в нижнем ящике стола, — и резиновых трубок, заключавших в себе металл, и стальных жалец, что торчали из кусков пробки; и, когда я узнал это, листья герани скорчились и засохли, чтоб не расправиться никогда больше.

7

Когда врач ушел, коренастый не стал поднимать К. с пола — считал, должно быть, что тому полезно будет спокойно полежать на этом, рвотой и кровью забрызганном, полу, или же сам утомился так сильно, что не хотел шевелиться.

— И выродок же ты, — сказал коренастый очень тихо, устало, — какой же ты выродок… И как только вас таких Земля [5]носит…

«Выродок» — я уже более-менее понимал, что это такое; «выродок» — чужой, чуждый, тот, что не похож на остальных; у землян это считалось чем-то очень дурным, и это вселяло в меня глубокую грусть, ведь если бы они каким-то чудом сейчас обнаружили мое существование, я, без сомнения, также был бы сочтен выродком и тварью; но, быть может, я поторопился с выводами, быть может, я слишком многого не понимал?

Назад Дальше