«Лиза что́́! — размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим окошком, — Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто ее не остановило бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей пригодилась бы».
«Эта жизнь ничем ее не удовлетворила бы и ни от чего ее не избавила бы», — подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнику гусыню, тянувшую из поседелого початника последнего растительного гренадера.
Внутренний мир Лизы совершенно не похож был на мир Женни.
Не было мира в этой душе. Рвалась она на волю, томилась предчувствиями, изнывала в темных шарадах своего и чужого разума.
Мертва казалась ей книга природы; на ее вопросы не давали ей ответа темные люди темного царства.
Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов, неумолчно взывавших о скорейшем решении.
Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала ее Женни.
Она искала мира, когда мира не было в ее костях.
Семья не поняла ее чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья старались их усыпить; мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все обрывалось, некудабыло деться.
Женни не взяла ее к себе, по искренней, детской просьбе. «Нельзя», говорила. Мать Агния тоже говорила: «опомнись», а опомниться нужно было там же, в том же вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приемами через час по ложке.
Нельзя в таких местах опомниться.
Живых людей по мысли не находилось, и началось беспорядочное чтение.
Выбор недовольных всегда падает на книги протестующие, и чем сдержаннее, чем темнее выражается протест, тем он кажется серьезнее и даже справедливее.
Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная, не нашла дома ничего, таки ровно ничего, кроме странной, почти детской ласки отца, аристократического внимания тетки и мягкого бичевания от всех прочих членов своей семьи.
Врожденные симпатии еще влекли ее в семью Гловацких, но куда же годились эти мечтания?
Ей хотелось много понимать, учиться.
Ее повезли на балы.
Все это шло против ее желаний.
Она искала сочувствия и нашла это сочувствие в книгах, где личность отвергалась во имя общества и во имя общества освобождалась личность.
И стали смешны ей прежние плачевные сцены, и сентиментально-глупа показалась собственная просьба к Женни — увезти ее отсюда.
Застыдившись своего невинного прошлого, она застыдилась и памятников этого прошлого.
Все близкие к ней по своему положению люди стояли памятниками прошедших привязанностей.
Они были ясны, и в них нечего было доискиваться; а темные намеки манили неведомым счастьем, шириною свободной деятельности.
Привязанности были принесены в жертву стремлениям.
Живые люди казались мразью. Дух витал в мире иных людей, в мире, износившем вещие глаголы, в среде людей чести, бескорыстия и свободы.
Все живые связи с прошедшим мельчали и рвались.
Беспечальное будущее народов рисовалось в лучезарном свете. Недомолвки расширяли эти лучи, и простые человеческие чувства становились буржуазны, мелки, недостойны.
Лиза порешила, что окружающие ее люди — «мразь», и определила, что настоящие ее дни есть приготовительный термин ко вступлению в жизнь с настоящими представителями бескорыстного человечества, живущего единственно для водворения общей высокой правды.
Иногда ей бывало жалко Женни и вообще даже жалко всего этого простенького мирка; но что же был этот мирок перед миром, который где-то носился перед нею, мир обаятельный, свободный и правдивый?
Лизе самой было смешно, что она еще так недавно могла выходить из себя за вздоры и биться из-за ничтожных уступок в своем семейном быту.
В понедельник на четвертой неделе великого поста, когда во всех церквах города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашел на минуточку к Женни.
Женни сидела на своем всегдашнем месте и работала.
— Знаете, какую новость я вам могу сообщить? — спросила она Вязмитинова, когда тот присел за ее столиком, и, не дождавшись его ответа, тотчас же добавила: — Сегодня к нам Лиза будет
— Вот как!
— Да, и еще на целую неделю.
— Что за благодать такая?
— Няня непременно хочет говеть на этой неделе.
— И Лизавета Егоровна тоже?
— Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь далеко, да и холодная.
— И вы, пожалуй, тоже?
— Я хотела на страстной говеть, но уж тоже отговею с ними.
— Значит, теперь к вам. и глаз не показывай.
— Отчего же это?
— Да спасаться будете.
— Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите и Зарницыну скажите, чтобы пришел.
— Хорошо-с, — сказал Вязмитинов, — теперь пора в классы, — добавил он, взглянув на часы.
— До свидания.
— До свидания, Евгения Петровна.
— Вы не знаете, доктор в городе?
— Нет, кажется нет; а зайти разве за ним?
— Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста.
В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых сидела Лиза и старуха Абрамовна.
Лиза смеялась и, заметив в окне Женни, весело кивнула ей головой.
Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту же минуту, как перед ним остановились сани.
— Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, — говорила, смеясь, Лиза * .
Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не отвечала.
— Чего ты, Лиза, смеешься? — спросила Женни.
— Да вот няня всю дорогу смешит.
Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню, лукаво улыбался.
— Что вы няню обижаете, право, — ласково заметила Гловацкая.
— Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, — отвечала рассерженная старуха.
— Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, — подмигнув глазом, сказала Лиза. — Правда, что и ты это одобришь? Борис вон тоже согласен со мною: хотим в немцы идти.
Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо; Лиза и ее кучер засмеялись, и даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи.
Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна, охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась.
Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до отъезда на зиму в город.
— Как вам кажется Лиза? — спрашивала она отца.
— Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же — как была. Посолиднела только, и больше ничего.
Вязмитинов на такой же вопрос отвечал, что Лиза ужасно продвинулась вперед в познаниях, но что все это у нее как-то мешается. Видно, что читает что попало, — заключил он свое мнение.
Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе.
В субботу говельщицы причащались за ранней обедней.
В этот день они рано встали к заутрене, уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и пошли к вечерне.
Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой.
Погода была теплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша, обгоняли друг друга.
— Будет морозец, — говорили люди, выходя от вечерни.
— И с ветром, — добавляли другие.
Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по улице.
У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с доктором.
Он вел за руку свою дочку.
— Доктор! доктор! здравствуйте! — заговорили почти все разом.
— Здравствуйте, здравствуйте, — проговорил доктор с радостью, но как будто отчего-то растерявшись.
Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою.
Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с своим ребенком.
— К нам, доктор, сегодня, — приглашала Розанова Женни. — Мы вот все идем к нам; приходите и вы.
— Хорошо, постараюсь.
— Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать.
— Ну, хорошо.
— Придете?
— Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдем, Варюшка, — отнесся он к ребенку, и они расстались.
— Так вот это его жена? — спросила Лиза.
— Эта, — отвечал Зарницын.
— Не нравится она мне.
— Вы ее не рассмотрели: она еще недавно была очень недурна.
— Я не о том говорю, а что-то нехорошо у нее лицо: эти разлетающиеся брови… собранный ротик, дерзкие глазки… что-то фальшивое, эгоистическое есть в этом лице. Нет, не нравится, — а тебе, Женни?
— Что ж, я одну минуту ее видела, пока мы дали ей дорогу, но мне ее лицо тоже не понравилось.
В передней их встретили Петр Лукич и дьякон с женою.
— Как это мы вас обогнали? — спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп, между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками.
— Мы тихо шли и по большой улице, — отвечала Женни.
В комнате были приятные сумерки. Девицы и дьяконица вышли в Женнину комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв два аккорда, протяжно запел довольно приятным басом:
Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале.
Доктора долго ждали, но он не приходил.
Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором горела довольно хорошая, но очень старинная лампа.
— Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря фамилия Дюмафис? — спрашивал Зарницын.
— Уверяю вас, что Дюмафис, — серьезно отвечал дьякон.
— Что это такое? Этого не может быть.
— А почему бы это, по-вашему, не может быть?
— Да как же, помилуйте; какой из духовного звания может быть Дюмафис?
— Стало быть, может, когда есть уже.
Вошел доктор и Помада.
— А! excellentissime, illustrissime, atque sapientissime doctor! [12]— приветствовал Александровский Розанова.
Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо.
Женни с Лизою посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и то же время подумали о его жене.
— О чем вы это спорили? — спросил доктор.
— Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории фамилия Дюмафис? — спросил Зарницын.
— Это в православной консистории или в католической?
— В православной.
— Отчего же? В православной очень может.
— А, что! — поддразнил дьякон.
— Тут нет ничего удивительного.
— Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас происходят фамилии, так вы и поймете, что это может быть. У нас это на шесть категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам: Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам: Демосфенов, Мильтиадский, Платонов; четвертое, по латинским качествам: Сапиентов, Аморов * ; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына назовет Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот наша помещица была Александрова, я, в честь ее, Александровский. А то, шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Рассинов, Мильтонов, Боссюэтов. Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости фамилия, в честь. французскому писателю, да и все тут.
Доктору и Помаде подали чай.
— Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? — с участием спросил, проходя к столу, Петр Лукич.
Розанов провел рукой по лбу и, вздохнув, сказал:
— Ничего, Петр Лукич, устал очень, не так-то здоровится.
— Медику стыдно жаловаться на нездоровье, — заметила дьяконица.
Доктор взглянул на нее и ничего не ответил.
Женни с Лизою опять переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше.
— Вы где это побывали целую недельку-то?
— Сегодня утром вернулся из Коробьина.
— Что там, Катерина Ивановна нездорова?
— Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие.
— Что такое?
— Да жена мужа убила.
— Крестьянка?
— Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем.
— Как же это она его?
— Да не одного его, а двоих.
— Двоих?
— Ах ты, боже мой!
— Сссс! — раздалось с разных сторон.
— Ну-с, расскажите, доктор.
— Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как говорю вам, всего замужем еще. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал ее. Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает, ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он ее, как водится, все еще усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди видели, как он платок купил. Баба ждет, что вот, мол, муж сжалился надо мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился. Она опять плакать; он ее опять колотить. На прошлой неделе пошел он в половень * копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и думает: что же он так пошел, должно быть забыл; взяла топор, да и несет мужу. Приходит в половень — мужа нет; туда, сюда глянула — нет нигде. А тут в половне так есть плетневая загородочка для ухаботья. Там всего в пояс вышины, или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула через нее, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала, ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять.
— Ах!
— Га!
— Фуй!
— Боже ты мой! — раздались восклицания.
— Обоих и убила?
— Только мозг с ухаботьем * перемешанный остался.
— Ужасное дело.
— Вот драма-то, — заметил Вязмитинов.
— Да. Но, вот видите, — вот старый наш спор и на сцену, — вещь ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет, — с многозначительной миной проговорил Зарницын»
— А отчего же драмы нет?
— Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил, как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла? Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а… решается. В таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть уголовные дела, но уж никак не драмы.
— Ну, это еще старуха надвое гадала, — заметил сквозь зубы доктор.
— По-вашему, что ж, есть драма?
— Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские отлично входят в борьбу убийцы, а мы в нее не можем войти.
— Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия.
— А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и допускайте. Только если увидят, что актер не больно бьет, так расхохочутся. А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про эту борьбу не сумеем.