Настасья Петровна умела держать себя с этими поклонниками красоты.
К этим-то людям — к Свиридовой и к ее мужу — я и решил обратиться с просьбой о моем неуклюжем приятеле. Когда я приехал просить за него, Александра Ивановича, по обыкновению, не было дома; я застал одну Настасью Петровну и рассказал ей, какого мне судьба послала малолетка. Через два дня я отвез к Свиридовым моего Овцебыка, а через неделю поехал к ним снова проститься.
— Что ты, брат, мне бабу тут без меня сбиваешь? — спросил меня Александр Иванович, встречая меня на крыльце.
— Чем я сбиваю Настасью Петровну? — спросил я в свою очередь, не понимая его вопроса.
— Как же, помилуй, для чего ты в филантропию ее затягиваешь? Какого ты ей тут шута на руки навязал?
— Слушайте его! — закричал из окна знакомый, немножко резкий контральт. — Отличный ваш Овцебык. Я вам за него очень благодарна.
— А взаправду, что́ ты за зверя такого нам завез? — спросил Александр Иванович, когда мы взошли в его чертежную.
— Овцебыка, — отвечал я, улыбаясь.
— Непонятный, брат, какой-то!
— Чем?
— Да совсем блажной какой-то!
— Это сначала.
— А может быть, под конец хуже будет?
Я рассмеялся, и Александр Иванович тоже.
— Да, парень, смех смехом, а куда его деть? Ведь мне, право, такого приткнуть некуда.
— Пожалуйста, дай ему что-нибудь заработать.
— Да ведь не о том! Я не прочь; да куда его определить-то? Ведь ты гляди, какой он, — сказал Александр Иванович, указывая на проходившего в эту минуту по двору Василья Петровича.
Я посмотрел, как тот шагает, заложа одну руку за пазуху свиты, а другою закручивая косицу, и сам подумал: «Куда бы его в самом деле, однако, можно было определить?»
— Пусть на порубке смотрит, — посоветовала мужу хозяйка.
Александр Иванович засмеялся.
— Пусть его будет на порубке, — сказал и я.
— Эх вы, дети малые! Что он там будет делать? Там ведь непривычный человек со скуки повесится. А мой згад — дать ему сто рублей, да пусть идет куда знает и пусть делает что хочет.
— Нет, ты его не отгоняй.
— Да, этак обидеть можно! — поддержала меня Настасья Петровна.
— Ну куда ж я его дену? У меня ведь всё мужики; я сам мужик; а он…
— Тоже не барин, — сказал я.
— Ни барин, ни крестьянин, да и ни на что никуда не годящийся.
— Да отдай ты его Настасье Петровне.
— Право, отдай, — вмешалась она снова.
— Бери, бери, моя матушка.
— Ну и прекрасно, — сказала Настасья Петровна.
Овцебык остался на руках Настасьи Петровны.
Глава десятая
В августе месяце, живучи уже в Петербурге, я получил в почтамте страховое письмо со вложением пятидесяти рублей серебром. В письме было написано:
«Возлюбленный брате!
Я нахожусь при истреблении лесов, которые росли на всеобщую долю, а попали на свиридовскую часть. За полгода дали мне жалованья 60 рублей, хотя еще полгода и не прошло. Видно, гарнитура моя под это подговорилась, но сия их великатность пусть будет втуне: я в сем не нуждаюсь. Десять целковых себе оставил, а пятьдесят, при сем прилагаемых, тотчас, без всякого письма, отошлите крестьянской девице Глафире Анфиногеновой Мухиной в деревню Дубы, — ской губернии, — ского уезда. Да чтоб не знали, от кого. Это та, которая будто жена моя: так это ей на случай, если дитя родилось.
Тут мое житье постылое. Делать мне здесь нечего, и я одним себя утешаю, что нигде, видно, нечего делать опричь того, что все делают: родителей поминают да свои брюхи набивают. Здесь все на Александра Свиридова молятся. Александр Иванович! — и человека больше ни для кого нет. До него все дорасти хотят, а что он такое за суть, сей муж кармана?
Да, понял ныне и я нечто, понял. Разрешил я себе «Русь, куда стремишься ты? * », и вы не бойтесь: я отсюда не пойду. Некуда идти. Везде все одно. Через Александров Ивановичей не перескочишь.
Василий Богословский».
Ольгина-Пойма.
3 августа 185… года.
В первых числах декабря я получил другое письмо. Этим письмом Свиридов извещал меня, что он выезжает на днях в Петербург с женою, и просил нанять ему удобную квартирку.
Дней через десять после этого второго письма Александр Иванович с женою сидели в премиленькой квартире против Александрийского театра, отогревались чаем и отогревали мою душу рассказами о той далекой стороне,
— А что же вы мне не скажете, — спросил я, улучив минуту, — что делает мой Овцебык?
— Брыкается, брат, — отвечал Свиридов.
— Как брыкается?
— Чудит. К нам не ходит, пренебрегает, что ли, все с рабочими якшался, а теперь и это, должно быть, надоело: просил, чтоб его в другое место отправить.
— Что ж вы-то? — спросил я Настасью Петровну. — На вас ведь вся надежда была, что вы его приручите?
— Чего надежда? От нее-то он и бегает.
Я взглянул на Настасью Петровну, она на меня.
— Что будешь делать? Страшна, видно, я.
— Да как же это? Расскажите.
— Что говорить? — и говорить-то не про что — просто: пришел ко мне, да и говорит: «Отпустите меня». — «Куда?» — говорю. «Я, говорит, не знаю». — «Да чем вам худо у меня?» — «Мне, говорит, не худо, а отпустите». — «Да что же, мол, такое?» Молчит. «Обидел вас кто, что ли?» Молчит, только косицы крутит. «Вы, говорю, Насте сказали бы, что́ вам худого делают». — «Нет, вы, говорит, пошлите меня на другую работу». Жаль стало мне его совсем выправить — послал на другую порубку, в Жогово, верст за тридцать. Там он и теперь, — прибавил Александр Иванович.
— Чем же вы его так разогорчили? — спросил я Настасью Петровну.
— А уж бог его знает: я его ничем не огорчала.
— Как мать родная за ним упадала, — поддержал Свиридов. — Обшила, одела, обула. Ведь знаешь, какая она сердобольная.
— Ну, и что же вышло?
— Невзлюбил меня, — смеясь, сказала Настасья Петровна.
Зажили мы знатно с Свиридовыми в Петербурге. Александр Иванович все хлопотал по делам, а мы с Настасьей Петровной все «болтались». Город ей очень понравился; но особенно она полюбила театры. Всякий вечер мы ходили в какой-нибудь театр, и никогда это ей не наскучало. Время шло быстро и приятно. От Овцебыка я в это время получил еще одно письмо, в котором он ужасно злобно выражался об Александре Ивановиче. «Разбойники и чужеземцы, — писал он, — по мне, лучше, чем эта богатеи из русских! А все за них, и черевы лопаются, как подумаешь, что это так и быть должно, что все за них будут. Вижу я нечто дивное: вижу, что он, сей Александр Иванов, мне во всем на дороге стоял, прежде чем я узнал его. Вот кто враг-то народный — сей вид сытого мужлана, мужлана, питающего от крупиц своих перекатную голь, чтобы она не сразу передохла да на него бы работала. Сей вот самый христианин нашему нраву под стать, и он всех и победит и дондеже приидут отложенная ему. С моими мыслями нам вдвоем на одном свете жить не приходится. Я уступлю ему дорогу, ибо он излюбленный их. Он хоть для кого-нибудь на потребу сдастся, а мое, вижу, все ни к черту не годится. Недаром вы каким-то звериным именем называли. Никто меня не признает своим, и я сам ни в ком своего не признал». Затем он просил написать, жив ли я и как живет Настасья Петровна. Этим же временем из Вытегры к Александру Ивановичу зашли бондари, сопровождавшие вино с одного завода. Я их взял к себе в свободную кухню. Ребята всё были знакомые. С ними мы как-то разговорились о том, о сем, и до Овцебыка дошло.
— Как он у вас поживает? — спрашиваю их.
— Ничего живет!
— Действует, — подсказывает другой.
— А что он работает?
— Ну, какая от него работа! Так, невесть для чего его хозяин содержит.
— В чем же он время проводит?
— Слоняется по лесу. Указано ему от хозяина вроде приказчика рубку записывать, и того не делает.
— Отчего?
— Кто его знает. Баловство от хозяина.
— А здоровый он, — продолжал другой бондарь. — Иной раз возьмет топор да как почнет садить — ух! только искорья летят.
— А то на караул ходил еще.
— На какой караул?
— Брехал народ, что беглые будто ходят, так он по целым ночам стал пропадать. Ребята подумали, что и он не заодно ли с теми беглыми, да и подкарауль его. Как он пошел, а они втроем за ним. Видят, прямо на хутор попер. Ну, только ничего — всё пустяки вышли. Сел, сказывают, под ракитой, насупротив хозяйских окон, подозвал Султанку, да так и просидел до зорьки, а зорькою поднялся и опять к своему месту. Так и в другой и в третий. Ребята и бросили за ним смотреть. Почитай до осени до самой так ходил. А после успенья тут как-то ребята стали раз спать ложиться, да и говорят ему: «Полно, Петрович, на караул-то тебе ходить! Ложись-ко с нами». Ничего не сказал, а через два дни, слышим, отпросился: в другую дачу его хозяин поставил.
— А любили его, — опрашиваю, — ваши ребята-то?
Бондарь подумал и сказал:
— Ничего будто.
— Ведь он добрый.
— Да, он худа не делал. Рассказывать, бывало, когда что зачнет про Филарета Милостивого либо про другое что, то все на доброту сворачивает и против богачества складно говорит. Ребята его много которые слушали.
— И что же: нравилось им?
— Ничего. Тоже другой раз и смешно сделает.
— А что же бывает смешно?
— А вот, например, говорит-говорит про божество, да вдруг — про господ. Возьмет горсть гороху, выберет что ни самые ядреные гороховины, да и рассажает их по свитке: «Вот это, говорит, самый набольший — король; а это, поменьше, — его министры с князьями; а это, еще поменьше, — баре, да купцы, да попы толстопузые; а вот это, — на горсть-то показывает, — это, говорит, мы, гречкосеи». Да как этими гречкосеями-то во всех в принцев и в попов толстопузых шарахнет: все и сровняется. Куча станет. Ну, ребята, известно, смеются. Покажи, просят, опять эту комедию.
— Это он так, известно, дурашен, — подсказал другой.
Оставалось молчать.
— А из каких он будет? Не из комедиантов? — спросил второй бондарь.
— С чего это вы выдумали?
— Народ так-то баил. Миронка, что ли, сказывал.
Миронка был маленький, вертлявый мужик, давно разъезжающий с Александром Ивановичем. Он слыл за певца, сказочника и балагура. В самом деле, он иногда выдумывал нелепые утки и мастерски распускал их между простодушным народом и наслаждался плодами своей изобретательности. Очевидно было, что Василий Петрович, сделавшись загадкою для ребят, рубивших лес, сделался и предметом толков, а Миронка воспользовался этим обстоятельством и сделал из моего героя отставного комедианта.
Глава одиннадцатая
Была масленица. Мы с Настасьей Петровной едва достали билет на вечерний спектакль. Давали «Эсмеральду», которую ей давно хотелось видеть. Спектакль шел очень хорошо и, по русскому театральному обычаю, окончился очень поздно. Ночь была погожая, и мы с Настасьей Петровной пошли домой пешком. Дорогою я заметил, что моя винокурша очень задумчива и часто отвечает невпопад.
— Что вас так занимает? — спросил я ее.
— А что?
— Да вы не слышите, что́ я вам говорю.
Настасья Петровна засмеялась.
— А как вы думаете: о чем я задумываюсь?
— Трудно отгадать.
— Ну, а так, например?
— Об Эсмеральде.
— Да, вы почти отгадали; но не сама Эсмеральда меня занимает, а этот бедный Квазимодо.
— Вам жаль его?
— Очень. Вот настоящее несчастие: быть таким человеком, которого нельзя любить. И жаль его, и хотел бы снять с него горе, да нельзя этого сделать. Это — ужасно! А нельзя, никак нельзя, — продолжала она в раздумье.
Усевшись за чай, в ожидании возвращения к ужину Александра Ивановича, мы очень долго толковали. Александр Иванович не приходил.
— Э! Еще слава богу, что в самом деле на свете таких людей не бывает.
— Каких? Как Квазимодо?
— Да.
— А Овцебык?
Настасья Петровна ударила ладонью по столу и сначала рассмеялась, но потом как бы застыдилась своего смеха и проговорила тихо:
— А ведь в самом деле!
Она придвинула свечку и пристально стала смотреть в огонь, прищуривая слегка свои прекрасные глаза.
Глава двенадцатая
Свиридовы пробыли в Петербурге до лета. Всё день за день откладывали за делами свой отъезд. Они уговорили меня ехать с ними вместе. Вместе мы ехали до нашего уездного города. Тут я сел на перекладную и повернул к матушке, а они уехали к себе, взяв с меня слово быть у них через неделю. Александр Иванович собирался тотчас же по приезде домой ехать в Жогово, где у него шла рубка и где резидировал теперь Овцебык, а через неделю обещал быть дома. У нас меня не ожидали и очень мне обрадовались… Я сказал, что с неделю никуда не выеду; мать вызвала моего двоюродного брата с женою, и начались разные буколические наслаждения.
Так прошло дней десять, а на одиннадцатый или на двенадцатый, на самой ранней зоре, ко мне вошла несколько встревоженная моя старушка-няня.
— Что такое? — спрашиваю ее.
— От барковских, дружочек, к тебе, — говорит, — прислали.
Вошел двенадцатилетний мальчик и, не кланяясь, переложил раза два из руки в руку свою шляпенку, откашлялся и сказал:
— Хозяйка тебе велела, чтоб сичас к ней ехал.
— Здорова Настасья Петровна? — спрашиваю.
— Ну, а то что ей.
— А Александр Иваныч?
— Хозяина нетути дома, — отвечал мальчик, снова откашливаясь.
— Где ж хозяин?
— У Жогови… там, вишь, случай припал.
Я велел оседлать себе одну из матушкиных пристяжных лошадей и, одевшись в одну минуту, поехал шибкою рысью в Барков-хутор. Было только пять часов утра, и дома у нас все еще спали.
В домике на хуторе, когда я приехал туда, все окна, кроме комнаты детей и гувернантки, были уже отворены, и в одном окне стояла Настасья Петровна, повязанная большим голубым фуляром. Она растерянно отвечала головою на мой поклон и, пока я привязывал к коновязи лошадь, два раза махнула рукой, чтобы я шел скорее.
— Вот напасть-то! — сказала она, встречая меня на самом пороге.
— Что такое?
— Александр Иванович третьего дня вечером уехал в Турухтановку, а нынче в три часа ночи из Жогова, с порубки, вот какую записку прислал с нарочным.
Она подала мне измятое письмо, которое до того держала в своих руках.
«Настя! — писал Свиридов. — Пошли сейчас в М. на телеге парой, чтоб отдали письмо лекарю и исправнику. Чудак-то твой таки наделал нам дел. Вчера вечером говорил со мной, а нынче перед полдниками удавился. Пошли кого поумнее, чтоб купил все в порядке и чтоб гроб везли поскорее. Не то время теперь, чтобы с такими делами возиться. Пожалуйста, поторопись, да растолкуй, кого пошлешь: как ему надо обращаться с письмами-то. Знаешь, теперь как день дорог, а тут мертвое тело.
Твой Александр Свиридов».
Через десять минут я ехал крупной рысью к Жогову. Виляя по различным проселкам, я очень скоро потерял настоящую дорогу и едва к сумеркам добрался до жоговского леса, где шла рубка. Лошадь я совершенно измучил и сам изнемог от продолжительной верховой езды по жару. Въехав на поляну, на которой была караульная изба, я увидел Александра Ивановича. Он стоял на крыльце в одном жилете и держал в руках счеты. Лицо у него было, по обыкновению, спокойно, но несколько серьезнее обыкновенного. Перед ним стояло человек тридцать мужиков. Они были без шапок, с заткнутыми за пояса топорами. Несколько в стороне от них стоял знакомый мне приказчик Орефьич, а еще далее — кучер Миронка.
Тут же стояла пара выпряженных коренастых лошадок Александра Ивановича.
Миронка подскочил ко мне и, взяв мою лошадь, с веселой улыбкой сказал:
— Эх, как упарили!