— Возьми себя в руки. Будь выше этого.
— Не могу.
Макалпин развернул бумагу на чертежной доске.
— С ней все кончено, — отрубил Toy.
— Очень умно.
— Но я еще не знаю, как попрощаться.
— Не беспокойся. Просто больше не здоровайся.
— Нет. Мне нужна определенность.
— Незачем ломать голову, Дункан. Через три-четыре часа солнце уйдет. Пошли на этюды.
— Нет.
Макалпин ушел, и после гражданской войны Toy возглавил комитет по реконструкции. На месте снесенных банков были разбиты скверы с журчащими фонтанами. На задних дворах установили скамейки и шашечные столы под открытым небом для пожилых людей; устроили пруды для гребли и песочницы для малышей; открыли некоммерческие общественные прачечные для домохозяек. Увеселительные судна с небольшими оркестрами курсировали по каналу от Риддри до островов на Клайде. Марджори встречала имя Toy в газетах, слышала его голос по радио, видела его лицо в кинохронике; она была им окружена со всех сторон, он формировал ее мир, но коснуться его она не могла. Затем Toy, задремав, увидел во сне пугающую сумрачную страну с нескончаемыми дождями. Toy пытался бежать оттуда с маленькой девочкой, которая оскорбила его и предала. Став взрослой, она воссела в бриллиантах на трон в темном старинном доме. Она послала в погоню за ним своего косолапого дворецкого. Крошечный Toy метался из комнаты в комнату, захлопывая за собой одну дверь за другой, но неторопливые прихрамывающие шаги неумолимо приближались. Наконец Toy забрался в буфет, откуда выйти было уже некуда, и изо всех сил вцепился в ручку. К ногам его подступила ледяная вода.
Toy проснулся в темноте; постель наполовину сползла на пол. На небе через окно виднелись три звезды, со стороны пруда доносился нестройный гусиный гогот. Плотнее завернувшись в одеяло, Toy облегчил себе дыхание с помощью таблетки эфедрина и принялся воображать Марджори рабыней в роскошном борделе, где он пытками принуждал ее к бесстыдным любовным актам. При повторной мастурбации Марджори превратилась в Джун Хейг, на третий раз — в мальчика. Испытывая к себе омерзение, Toy тупо глазел на потолок вплоть до рассвета, потом снова заснул. Было воскресенье, поэтому в мастерскую пришли студенты — рисовать и болтать за чашкой кофе. Toy делал вид, что читает лежа; на самом же деле он мысленно сочинял обращенные к Марджори прощальные речи — шутливые, патетические, стоические, холодно-оскорбительные и гневно-безумные. Вечером явился Макбет. Его исключили из художественной школы за пьянство; обессиленно рухнув в кресло, он поинтересовался:
— Что это творится с Дунканом? Лежит бревно бревном.
— Ш-ш. Он порывает с Марджори, — прошептал Макалпин.
— А с какой стати, Дункан? Никак под юбку не залезть? Не дает тебе вставить?
— Да нет. Может, и так. Не знаю.
— Послушай меня, Дункан. Слушай, слушай внимательно. Вставить — еще не главное. Я с семнадцати лет постоянно вставляю. Если Молли от меня воротит нос, не думай, что я без этого обхожусь. Просто иду на Бат-стрит. За неделю вставляю два, три, четыре раза, но это еще не самое главное. — Макбет прищелкнул пальцами. — Марджори — славная, держись за нее, дает она тебе или нет.
— Она меня не любит, — пробормотал Toy из-под одеяла.
— А вот это тяжко, согласен. Не дает, да к тому же еще и не любит — куда уж хуже.
В понедельник Toy встретил Марджори на школьной лестнице. Мысленно он настолько отделил ее от себя, что вид хорошенькой улыбающейся девушки поверг его в замешательство, словно она воскресла из мертвых.
— Привет, Дункан! Прости меня за пятницу. Джанет сказала тебе, почему я не смогла прийти?
— Да, сказала.
— Сегодня после завтрака у нас спевка. Ты в столовую?
— Вроде бы.
Марджори улыбалась так ослепительно, что это не могло не отразиться на лице Toy, однако в столовой он сидел рядом с ней и Джанет Уир молча, рисуя на столешнице.
— Вечером мы с Джанет идем в оперу, — сообщила Марджори.
— Прекрасно.
— Места мы не забронировали, придется постоять в очереди за билетами на балкон.
— Прекрасно.
Джанет отправилась за сигаретами.
— Эйткен с нами не идет — он ненавидит оперу. А ты, Дункан, ведь ее любишь?
— Да.
Марджори придвинулась к нему поближе:
— Дункан, знаешь, я готова тебе позировать, когда тебе захочется.
— Марджори, давай прекратим это. — Нажимая на карандаш, Toy сгустил тень под глазом и добавил: — Нам лучше избавиться друг от друга.
Он бросил на нее взгляд искоса. Марджори спокойно разглядывала рисунок.
— Сигарет «Голуаз» нет! — воскликнула Джанет, вернувшись. — Почему они не продают «Голуаз»?
— То, как обстоят дела сейчас, не утешает, — проговорил Toy.
— Так мы пойдем на спевку — ладно, Дункан? — спросила Марджори. Когда они переходили улицу, Марджори проронила: — Прости меня, Дункан.
— Пустяки. Эти два дня я приучался обходиться без тебя — и вот привык. — Они постояли у входа в театр, где проходили спевки. — Ничего не поделаешь, — добавил Toy.
— Ясно. Ох, Дункан, мне жаль, что я тебе так нравилась. И мне очень жаль, Дункан, что я…
— Не надо жалеть, — сказал Toy, взяв Марджори за руки и прижавшись к ним лбом. — Не жалей ни о чем! Ты подарила мне дружбу, и я долгое время был тебе благодарен.
— Но, Дункан, разве мы не можем остаться друзьями? Может быть, не сейчас, но позже?
Они потерлись щеками, и Toy пробормотал:
— Позже, наверное, когда я заведу себе настоящую девушку, я смогу… может быть…
— Да. Тогда.
Марджори обхватила Toy за пояс, и он стал легонько ее ласкать, касаясь губами нежной шеи.
— Ого! Ага! Поторопитесь, опаздываем, — послышались возгласы проходивших мимо Джанет и двух ее подружек.
Toy недоумевал, почему раньше он ни разу не делал с Марджори ничего подобного. Коридор заполнялся, и они разъединили объятия.
— Я ухожу из хора, — сказал Дункан. — Так что ступай туда, до свидания.
Улыбнувшись, Марджори скользнула в дверь. Toy быстро зашагал в мастерскую, намереваясь тотчас же взяться за работу. Прощание с Марджори оказалось таким сердечным, что минуты три он чувствовал себя почти счастливым, но время шло, Марджори становилась все дальше, и в нем вновь закипело чувство обиды. Прохожие на Сочихолл-стрит кидали на Toy удивленные взгляды, и он не сразу сообразил, что напевает вслух: «Если Ты существуешь, позволь мне убить ее; если Ты существуешь, позволь мне убить ее».
В мастерской Toy не увидел на своей картине ничего, кроме путаницы уродливых линий. Он сел перед холстом и не сводил с него глаз, пока не стемнело.
Глава 26
Хаос
Наутро Toy долго пролежал в постели в ожидании стимула подняться, но потом протащился в кладовую, в уборную и снова забрался под одеяло. Он лежал трупом, предаваясь гнусным мстительным мечтаниям. В сексуальных фантазиях он подвергал Марджори пыткам; без конца переделывал и развивал прощальные речи, с которыми так и не обратился к ней при расставании; кипя гневом, до мельчайших подробностей восстанавливал в памяти каждую проведенную вместе с ней минуту. Он не мог взять в толк, почему из головы у него никак не выходит девушка, давшая ему так мало. Мучительные переживания постепенно вызвали судорожное напряжение мышц; неподвижность помогала экономить дыхание. Toy по-прежнему хотелось, чтобы Марджори вошла в эту темную, пыльную, захламленную комнату и, включив свет, с улыбкой огляделась. В его лице не дрогнет и мускул, но она снимет пальто, пригладит волосы и примется за уборку. Приготовит теплое питье, сядет рядом на матрац и, придерживая чашку, даст ему отхлебнуть, как маленькому. Он с язвительной усмешкой подчинится, однако все-таки возьмет ее руки и приложит к своей груди, чтобы она почувствовала, как его сердце стучит о ребра. Они прильнут друг к другу. Пот на его лбу высохнет, тело расслабится, и он забудется сном. Теперь Toy боялся уснуть и сидел в постели, выпрямившись.
Как-то во время летних каникул Макалпин, рисовавший в углу, сказал Toy:
— Я понимаю, что советовать всегда бессмысленно, но не лучше ли было бы для тебя взяться и докончить свою картину?
— Нелепо полагать, будто кто-нибудь в Глазго способен нарисовать хорошую картину.
— Шел бы ты домой, Дункан.
— Боюсь шевельнуться.
Потом Макалпин ушел и привел Рут. Toy воззрился на нее в испуге: она часто называла его болезнь омерзительным способом привлекать к себе внимание. Рут ласково спросила: «Ну как ты, бедняжка Дункан?» — кротко помогла ему одеться и спуститься вниз к такси. В дороге она рассказывала о своем педагогическом институте в Абердине, Рут проучилась там год, ее шумный напор был лишен всякой агрессивности, и Toy почувствовал, что больше никогда не будет ее бояться. Мистер Toy накрыл стол к чаю. Когда они расселись по местам, Рут продолжала рассказывать:
— Мне нравится Абердин, у меня там масса поклонников! Хожу в бассейн вместе с Гарри Дохерти — он был чемпионом Шотландии по плаванию брассом среди юниоров, танцую с Джо Стюартом и бываю на вечеринках с кем хочу — то есть с теми, кто мне нравится. Девушки в институте считают меня гетерой, но я думаю, они просто идиотки. Почти у всех только один ухажер, а говорят они только о замужестве. Я не собираюсь замуж еще лет пять, и, скажу вам, чем больше выбор — тем оно надежнее.
— Правильно, — подтвердил мистер Toy, — He стоит ни к кому прочно привязываться, пока не станешь вполне самостоятельной. Ты еще молода. Наслаждайся жизнью.
— По воскресеньям я прогуливаюсь с Тони Гау, он студент-медик. Тебе, Дункан, он бы понравился. Он знает решительно все о животных, о цветах, народные песни знает назубок. На последнем ряду в кино толку от него мало, но поговорить с ним и вправду интересно. Гулять с ним, правда, сейчас не очень приятно — из-за болезни кроликов, которая недавно распространилась по фермам. На сельских дорогах всюду валяются эти бедняжки — еле-еле дышат, глаза у них выкачены. Тони берет их за задние лапы и расшибает им голову о землю. А я не могу. Знаю, что дело это для них доброе, но мне даже видеть это не под силу. Тони…
— Прекрати! — выкрикнул Toy.
После паузы мистер Toy сказал:
— Пойди, сынок, ляг в постель. Я позову доктора.
Доктор предписал покой и назначил новые таблетки. Toy сидел в постели, не в состоянии сосредоточиться на чтении, но ему хотелось поспорить.
— Вот бы стать уткой.
— Что?
— Вот бы стать уткой в Александра-парке. Я мог бы плавать, летать, разгуливать, иметь трех жен — делать что угодно. Но я человек. У меня есть ум, я записан в три библиотеки, и все мои желания неисполнимы.
— Господи, о чем ты толкуешь? Кого я породил на свет! Вспомни про пенициллин, про национальную систему здравоохранения, взгляни на книги, на картины, которыми ты так увлечен! И хочешь превратиться в птицу!
— А ты вспомни Бельзен! — закричал Toy. — И Нагасаки, и русских в Венгрии, и янки в Южной Америке, и французов в Алжире, и англичан, которые бомбили Египет без объявления войны! Половина населения на планете умирает от недоедания, не доживая до тридцати лет, к концу столетия нас станет вдвое больше, однако те правительства, которые обладают властью и умением сделать мир достойным для людей обиталищем, грабят соседей и готовятся забросать друг друга атомными бомбами. Мы сплачиваемся в миллионы, когда речь заходит об убийстве, а ради благородной прекрасной деятельности едва набираются сотни или десятки…
Мистер Toy потер щеку:
— Ты прочитал больше книг, чем я. Каков возраст человечества?
— Примерно триста тысяч лет.
— А когда появились города?
— Около шести тысяч лет тому назад.
— А как долго существуют правительства, обладающие властью во всемирном масштабе? Ответ мне известен. Чуть больше столетия.
— И что же?
— Дункан, современная история только начинается. Дайте нам еще пару столетий — и мы построим настоящую цивилизацию! Не тревожься, сынок, этого хотят и другие. Не ты один. В мире нет страны, где люди не искали бы и не боролись. Не поддавайся лживым политикам. Не горлопаны на трибунах, а незаметные труженики — вот кто меняет ход вещей. Даже если в ближайшие десять — двадцать лет кучка оголтелых правителей развяжет атомную войну, человечество все равно выживет. Возможно, понадобятся столетия, чтобы устранить последствия радиации, однако простые люди с этим справятся и вновь начнут взбираться к вершинам.
— Угу, мне тошно от способности простых людей питаться дерьмом и выживать. Животные куда благороднее. Разъяренный зверь погибнет, сражаясь против обидчиков, которые посягают на его природу, а безропотный уморит себя голодом. Только человеческие существа умеют чудовищно многообразными способами применяться к бездушному гнету — и жить, жить, жить, пока их эксплуатируют и всячески притесняют им подобные. В одной книге о детях в годы войны я прочитал рассказ маленькой девочки. Ее дом разбомбили. Она написала; «Я — ничто и никто. Мою кошку прижало к стене. Я хотела её вытащить, но ее взяли и выкинули». За последние четверть миллиона лет с детьми ежедневно случалось и худшее. Никакое светлое будущее не искупит такого гнусного прошлого, какое было у нас, и даже если образовать мировое демократическое социалистическое государство, долго оно не продержится. Все достойное гибнет. Неустранимо только это месиво войны и страдания — а я против! Против! Против!
— Хватит себя жалеть.
Toy открыл рот, желая запротестовать, но, осознав правоту этих слов, замолчал.
Мистер Toy со вздохом проговорил:
— Ладно, согласимся, мир — это чертова клоака. Что же, по-твоему, может его улучшить?
— Память и совесть. Мне ненавистно бездумное отношение людей к жизни, когда ни о чем не думают и не заботятся: так подгнивший плод покрывается плесенью.
— Но, Дункан, память и совесть — разве это не свойства человека?
— К несчастью, да.
— Тебе нужен Бог?
— Да. Да, мне нужен великий неизменно любящий человек, разделяющий боль своего народа. Я хочу невозможного.
Мистер Toy пригладил остатки волос на голове и сказал:
— Мой отец был пресвитером конгреционалистской церкви в Бриджтоне — дыра дырой, а тогда еще худшее захолустье. Однажды зажиточные члены общины собрали по подписке деньги на приобретение для церкви нового престола, органа и цветных витражей. У отца — трудолюбивого кузнеца, обремененного большой семьей, — таких денег не было, поэтому он десять лет работал церковным служителем: подметал пол, вытирал пыль, полировал медные ручки и звонил в колокол перед службой. В литейном цехе с возрастом ему платили все меньше, но мать пополняла семейный бюджет, вышивая скатерти и салфетки. Ее заветной мечтой было накопить сотню фунтов. Она слыла хорошей швеей, но накопить сто фунтов ей так и не удалось. Заболевал сосед или нуждался в отпуске, сыну подруги для устройства на работу требовался новый костюм — она безропотно отдавала деньги, словно это было самым обыденным делом. Большое утешение мать находила в молитве. Каждый вечер перед сном все мы становились в гостиной на колени помолиться. Никакой театральности в этом не было. Родители ясно ощущали, что разговаривают с другом, который находится здесь же, в комнате. Я ничего подобного не испытывал и потому полагал, что со мной что-то неладно. Потом началась война тысяча девятьсот четырнадцатого года, я пошел в армию — и там услышал совершенно иные молитвы. Священники с обеих сторон молились о победе. Они внушали нам, что Бог желает нашим властям военной удачи и находится за нами, с нашими генералами, подталкивая нас в спину. Многие из нас, будучи в окопах, выкинули тогда Бога из головы. Но, Дункан, все эти иллюзии и обещания блаженства на небесах — не что иное, как средства заставить нас действовать именно так, как мы хотим сами. Моим родителям христианство помогало достойно вести себя в трудной жизни. Другие используют веру для оправдания войны или собственности. Однако, Дункан, важно не то, во что люди верят: наша правота или неправота зависит от наших поступков. Если Бог приносит тебе утешение, прими Его. Он тебе не повредит.