И от этого крика, как от ветра, одна за другой закрылись лавки, а пешеходы попрятались в дома.
Это означало вечер.
На Исаакиевской площади толпы мужиков в дерюге, согнанные на работу из деревень, потушили костры и улеглись тут же, на земле, покрывшись гуньками. [37]
Стража с алебардами, прокричав: «Император спит», — сама заснула. На Петропавловской крепости ходил, как часы, часовой. В одном кабаке на окраине сидел кабацкий молодец, опоясанный лыком, и пил царское вино с извозчиком.
— Батьке курносому скоро конец, — говорил извозчик, — я возил важных господ…
Подъемный мост у замка был поднят, и Павел Петрович смотрел в окно.
Он был пока безопасен, на своем острове.
Но были шепоты и взгляды во дворце, которые он понимал, и на улицах встречные люди падали перед его лошадью на колени со странным выражением. Так было им заведено, но теперь люди падали в грязь не так, как всегда. Они падали слишком стремительно. Конь был высок, и он качался в седле. Он царствовал слишком быстро. Замок был недостаточно защищен, просторен. Нужно было выбрать комнату поменьше. Павел Петрович, однако, не мог этого сделать — кой-кто тотчас бы заметил. «Нужно бы спрятаться в табакерку», — подумал император, нюхая табак. Свечи он не зажег. Не нужно наводить на след. Он стоял в темноте, в одном белье. У окна он вел счет людям. Делал перестановки, вычеркивал из памяти Беннигсена, вносил Олсуфьева.
Список не сходился.
— Тут моего счета нету…
— Аракчеев глуп, — сказал он негромко.
— …vague incertitude [38]которою сей угодствует…
У подъемного моста еле был виден часовой.
— Надобно, — сказал по привычке Павел Петрович.
Он барабанил пальцами по табакерке.
— Надобно. — Он припоминал и барабанил, и вдруг перестал.
Все, что надобно, уже давно сделалось, и это оказалось недостаточным.
— Надобно заключить Александра Павловича, — он поторопился и махнул рукой.
— Надобно…
Что надобно?
Он лег и быстро, как все делал, юркнул под одеяло.
Он заснул крепким сном.
В семь часов утра он вдруг, толчком, проснулся и вспомнил: надобно приблизить человека простого и скромного, который был бы всецело обязан ему, а всех прочих сменить.
И заснул опять.
20
Наутро Павел Петрович просматривал приказы. Полковник Киже был внезапно произведен в генералы. Это был полковник, который не клянчил имений, не лез в люди за дяденькиной спиной, не хвастун, не щелкун. Он нес службу без ропота и шума.
Павел Петрович потребовал его формулярные списки.
Он остановился над бумагой, из которой явствовало, что полковник подпоручиком был сослан в Сибирь за крик под императорским окном: «Караул». Он кое-что в тумане вспомнил и улыбнулся. Там была какая-то легкая любовная история.
Как кстати был бы теперь человек, который в нужное время крикнул бы «караул» под окном. Он пожаловал генералу Киже усадьбу и тысячу душ.
Вечером того дня имя генерала Киже всплыло на поверхность. О нем говорили.
Некто слышал, как император сказал графу Палену с улыбкой, которой давно не видали:
— Дивизией погодить его обременять. Он потребен на важнейшее.
Никто, кроме Беннигсепа, не хотел сознаться, что ничего не знает о генерале. Пален щурился.
Обер-камергер Александр Львович Нарышкин вспомнил генерала:
— Ну да, полковник Киже… Я помню. Он махался с Сандуновой…
— На маневрах под Красным…
— Помнится, родственник Олсуфьеву, Федору Яковлевичу…
— Он не родственник Олсуфьеву, граф. Полковник Киже из Франции. Его отец был обезглавлен чернью в Тулоне.
21
События шли быстро. Генерал Киже был вызван к императору. В тот же день императору донесли, что генерал опасно заболел.
Он крякнул с досадой и отвертел пуговицу у Палена, принесшего весть.
Он прохрипел:
— Положить в гошпиталь, вылечить. И если, сударь, не вылечат…
Императорский камер-лакей ездил в гошпиталь дважды в день справляться о здоровье.
В большой палате, за наглухо закрытыми дверьми, суетились лекаря, дрожа, как больные.
К вечеру третьего дня генерал Киже скончался.
Павел Петрович уже не сердился. Он посмотрел на всех туманным взглядом и удалился к себе.
22
Похороны генерала Киже долго не забывались С.-Петербургом, и некоторые мемуаристы сохранили их подробности.
Полк шел со свернутыми знаменами. Тридцать придворных карет, пустых и наполненных, покачивались сзади. Так хотел император. На подушках несли ордена.
За черным тяжелым гробом шла жена, ведя за руку ребенка.
И она плакала.
Когда процессия проходила мимо замка Павла Петровича, он медленно, сам-друг, выехал на мост ее смотреть и поднял обнаженную шпагу.
— У меня умирают лучшие люди.
Потом, пропустив мимо себя придворные кареты, он сказал по-латыни, глядя им вслед:
— Sic transit gloria mundi. [39]
23
Так был похоронен генерал Киже, выполнив все, что можно было в жизни, и наполненный всем этим: молодостью и любовным приключением, наказанием и ссылкою, годами службы, семьей, внезапной милостью императора и завистью придворных.
Имя его значится в «С.-Петербургском Некрополе», и некоторые историки вскользь упоминают о нем.
В «Петербургском Некрополе» не встречается имени умершего поручика Синюхаева.
Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не существовал.
А Павел Петрович умер в марте того же года, что и генерал Киже, — по официальным известиям, от апоплексии.
1928
ЛЕО КИАЧЕЛИ
АЛМАСГИР КИБУЛАН [40]
На Ленхерских лесозаготовках, там, где Хуберчала впадает в Ингури, работали сваны. Собралось их человек десять. Был здесь и Алмасгир Кибулан, житель отдаленного селения Халде. Алмасгир резко выделялся среди земляков своим богатырским сложением — так старинная башня возвышается над обычными сванскими домами.
С Кибуланом пришел его сын Гивергил. Односельчане прозвали юношу «Дали гезал», что значит «Сын Дали», [41]— такой он был удачливый охотник!
Гивергилу едва исполнилось пятнадцать лет, и отец впервые взял его на лесозаготовки.
Алмасгира вызвал из деревни его родственник Бимурзола Маргвелани. Он тоже был родом из Халде, но жил теперь постоянно в Ленхери.
Еще год назад Бимурзола договорился со старым подрядчиком Каузой Пипия о том, что к началу будущего лета сдаст ему в селении Джвари сотню отборных сосновых бревен определенного размера. Подписав соглашение, Бимурзола получил от подрядчика задаток и разрешение на заготовку леса. Кроме Алмасгира Кибулана и Гивергила, Бимурзола привлек к работе еще нескольких своих бывших соседей — опытных лесорубов.
И в ту же зиму сваны вступили в борьбу с могучими дэвами, горделиво высившимися по берегам Хуберчалы. Свалив сотню отборных сосен, сваны обрубили ветки, очистили стволы от коры, поставили клейма и уложили гладкие, точно восковые свечи, бревна на склонах, обращенных к реке, чтобы весной, во время половодья, сплавить их, как было условлено, до селения Джвари.
Вот уже неделя прошла, как сваны на исходе весны снова собрались в ущелье Ленхери и приступили к сплаву.
Весна в том году выдалась бурная. В ущельях гремели потоки. Ручьи белыми шелковыми лентами извивались по горным склонам. Водопады, пенясь, с шальной быстротою низвергались в пропасти. Ничтожные речонки, захлебываясь от избытка воды, превратились в реки, а переполненная до краев Хуберчала соперничала с самим Ингури.
Всю неделю сваны общими усилиями, пользуясь катками, перекатывали заготовленные зимою бревна и сбрасывали их с горных склонов в ревущие воды Хуберчалы. Стволы сшибались на лету, от береговых скал сыпались белые искры, гребни волн, взлетая, сверкали на солнце, точно высоко занесенные шашки.
Алмасгир Кибулан и Гивергил, вооружившись баграми, подстерегали на берегу, у слияния Хуберчалы с Ингури, подхваченные течением бревна. Едва бревно, погрузившись в водовороты Ингури, всплывало на поверхность, отец и сын набрасывались на него с баграми и, налегая что было сил, толкали к левому берегу, — здесь, в стороне от бурного течения реки, под защитой нависших скал образовалась тихая заводь, лениво текущие воды которой чуть пониже сворачивали вправо и впадали в основное русло.
Этот проток служил чем-то вроде естественной запани для сплавляемого по Ингури леса. Собрав сюда всю партию бревен, лесорубы гнали их затем на стрежень. Они шли по обрывистому берегу Ингури, там, где это было возможно, вслед за вереницей плывущих стволов и, не спуская с них глаз, устраняли возникавшие по пути препятствия.
У Алмасгира Кибулана и Гивергила уже собралось в запани значительное количество леса. Оголенные стволы жались друг к другу, всхлипывая и дрожа всем телом, точно испуганные овцы, — казалось, они спешили передохнуть и залечить рапы, нанесенные им прибрежными скалами.
Неподалеку от запани, под седловиной нависшего над берегом утеса, сваны сколотили себе на скорую руку шалаш, прилегавший вплотную к отвесной скалистой стене. Шалаш этот держался на четырех столбах и был перекрыт бурками и еловыми ветками. В нем лесорубы отдыхали днем и коротали ночи.
Перед шалашом сваны сложили очаг из трех камней одинаковой высоты. В очаге постоянно горел огонь, и на камнях весь день стоял котелок.
Гивергил был ловкий, удачливый охотник; благодаря ему у сванов не было недостатка в дичи — они почти каждый день ели мясо, чаще всего куропаток, которыми изобиловали прибрежные скалистые ущелья.
На столбах шалаша были развешаны овчины, кожаные мешки, бурки, короткие сванские чохи [42]с поясами и огромными кинжалами.
У самого входа поверх кожуха висела на ремне старинная, богато отделанная серебром одностволка.
Кожух Гивергилу сшили когда-то из шкуры первого убитого им тура. Охотничий самопал также принадлежал юноше и был предметом его гордости. Гивергил свято верил, что сама Дали собственными руками трижды чистила его ружье и трижды благословила.
Близился вечер. Пропустив в заводь последнее бревно, принесенное водами Хуберчалы, Алмасгир вскинул багор на плечо, и, подняв заскорузлый, мозолистый палец, принялся считать сбившиеся стадом стволы.
Вскоре спустились с горы остальные лесорубы, пришел с ними и Бимурзола. Сваны столпились на берегу, вокруг Алмасгира. Все радовались, что самая трудная часть работы уже позади. Пускай теперь повозятся с этими бревнами волны Ингури!
Бимурзола и лесорубы тоже принялись, каждый про себя, пересчитывать бревна. Счет сошелся. Все сто бревен, от первого до последнего, оказались на месте.
Сваны направились к шалашу. Отряхнули одежду, накинули на плечи бурки, задымили трубками. И полилась беседа, как всегда у сванов, тихая, медлительная — так струится мука из-под жернова.
А Гивергил накинул свой кожух, взял под мышку ружье и, точно тигренок, двумя-тремя легкими прыжками достиг вершины утеса. Затаив дыхание, стал вглядываться в угрюмые, пустынные скалы. И вдруг подобрался всем телом, точь-в-точь готовый к взлету сокол. Нос с горбинкой и желтоватые, горящие угольками глаза довершали это сходство. Мускулы на груди и смуглых кремневых руках вздрагивали от напряжения, как тугая тетива.
Сидевшие у костра пожилые сваны приметили юношу, оседлавшего утес, словно коня, и гордая улыбка тронула их лица. С завистью взглянули они на стоявшего в стороне Алмасгира. Бимурзола погладил седую бороду и, чтобы еще больше раззадорить юного Кибулана, затянул сванскую охотничью песню:
Гивергил сорвался с места и вдруг исчез, — казалось, улетел куда-то ввысь.
Алмасгир нахмурился.
— Час поздний! Да и места незнакомые… — промолвил он.
Лесорубы упрекнули его в излишней осторожности, молодого охотника похвалили за отвагу и напомнили Алмасгиру, что сама судьба в лице богини Дали покровительствует его сыну во время охоты.
Алмасгир повел плечами и проворчал, как бы оправдываясь.
— Старуха просила беречь… Сон ей, видишь ли, приснился накануне! Я и забыл, сейчас только вспомнил…
Бимурзола расхохотался. Был он человек грамотный, подолгу живал в городах.
— Наши бабы слишком много спят, Алмасгир! Моя старуха тоже не раз меня предостерегала, а вот я до сих пор жив и здоров. Не верь, брат, снам! Может, в былые времена и имело смысл, а теперь…
Алмасгир не отозвался, но другие заспорили с Бимурзолой.
Один из сванов принялся рассказывать длинную историю о страшных чудищах. Цхеки-Лаав, Эсрия, Шашар Лахвааэ… Чего только люди не натерпелись от них.
И день, как бы испугавшись этих сказочных чудовищ, свернул вдруг свои крылья; в горах наступил час причудливой игры красок.
Насторожился Алмасгир. Угрюмый великан двинулся вверх по горному склону, туда, где недавно еще мелькнул его сын.
Среди опаленных солнцем утесов он и сам походил на каменную глыбу, которая обрела каким-то чудом живую душу.
Его огромное нескладное тело, казалось, сбито из неровных, угловатых обломков гранита, схваченных на груди и плечах обручем из сванского железа. Взгляд у Алмасгира был острый, недоверчивый, он искоса поглядывал на мир. С крутого лба, затеняя глаза цвета зрелой пшеницы, свисали черные крылья бровей.
Алмасгир остановился на вершине утеса, заслонил глаза широкой, как лопата, ладонью и зорко оглядел горы, обрызганные золотистыми бликами закатных лучей. Лицо его, туго обтянутое жесткой, изрезанной глубокими морщинами кожей, потемнело от безотчетного страха.
— Гиверги-ил!
И в это самое мгновение раздался выстрел. Сваны шумно повскакали с мест.
Еще выстрел, и над обрывом показался Гивергил.
Сваны встретили удачливого охотника веселым хороводом. Он стоял с добычей в руках посреди круга, а родичи, покачиваясь в торжественной пляске, скользили мимо него.
Веселый Бимурзола затянул песню, вторя раскатам и стонам Ингури:
Гивергил звонким голосом подхватил напев, забирая все выше и выше. Немного погодя в хоровод вступил и Алмасгир, и его громоподобный бас эхом отдался в горах.
А внизу, в ущелье, Ингури в предчувствии ночи уже укутался в дымчатое одеяло.
По высокому берегу двинулась рать сумрачно-сизых теней.
Еще выше, на ближней горе, угасла золотистая зыбь солнца, уже утратившего свою силу.
Только Ушба вдали, сверкая на недосягаемой высоте своими бесподобными алмазами, освещала путь покидавшему землю солнцу и как бы давала знать своим собратьям, белоголовому Тетнульду и седому Лайле, [45]верным часовым Сванетии, что ночь уже близка…
День доживал свои последние мгновения, а сваны все еще кружились в хороводе.
На рассвете лесорубы снова вооружились баграми, навьючили на себя кожаные мешки и свернутые бурки и, засучив рукава и штаны, вытянулись цепочкой вдоль стиснутой громадами скал реки. Отталкивая прибитые к берегу бревна, они гнали их поодиночке из запани.