Октябрь - Чайна Мьевилль 7 стр.


Или вдруг, не слушая никого, перебивая всех:

— Ты стой, стой. Петрова из сборочного знаете? Чего спрашиваю — каждый знает. Горбатенко знаете? Гришку Троценко—вот он перед вами сидит. Люди? Любую машину, любой станок соберут. А живем как?

Его младший брат, токарь Савва Кузьмич Кудь, совсем иного склада человек: торопливый, неспокойный, неуживчивый. В цех входит с оглядкой, словно гонится за ним кто. Разговор первым не начинает, а если отважится, непременно с извинениями.

— Извините, разрешите, я скажу…

Превосходный токарь — не работает, а концерты дает, особенно если перед тем опрокинет маленькую. Выточит деталь — на выставку, — горит. Но беда — работает мало, что ни год срывается с завода. То на паровозный переманят, то на сельскохозяйственный, то под Киев катнет в Китай-городок клады разыскивать, тайком древние могилы раскапывать, якшается на Подоле с какими-то подозрительными людишками, на Контрактовой ярмарке подошвы протирает, всё про клады выведывает, пожелтевшие планы скупает. А не то, собственное предприятие затеет, — стыдно сказать, — торговое заведение, бакалейку: керосин, пузанки, спички, сахар, бублики. Прогорал он быстро, остатки совести не позволяли в должной степени обмеривать и обвешивать. Прогорев, возвращался с повинной на завод, где его принимали, ценя покладистость и золотые руки, и где хмуро встречали товарищи, уважая искусного рабочего и презирая дельца.

Вот сидят они рядом — Семен Кузьмич, совесть и друг каждого молодого рабочего, и незадачливый братец его Савва, издерганный, суетливый, с испитым лицом.

Поглядывает Тимош украдкой на них, будто силясь что-то понять, и безотчетная тревога закрадывается в душу, совсем иными, чем раньше, не такими гладенькими и простенькими представляются ему люди.

Более всего тянет его к молодежи. Сашко Незавибатько самый молодой в цехе, почетный потомственный мастеровой, принял станок от отца. Товарищи прозвали его цыганом за ослепительные зубы и лихой взгляд. Проворный, словоохотливый, за ответом в карман не полезет, своего места никому не уступит. Тимош его первым долгом приметил, но не решился подойти. Руденко открыл уже в себе черту: задиристый и бравый на улице, безнадежно робел в цехе.

К Сашке частенько заглядывает товарищ, подручный кузнеца Антон — маленький, щупленький, с остреньким носиком, да еще прыщик на кончике носа. В механической подшучивают над ним:

— Ну, какой же ты коваль! Ты птаха, а не коваль.

А кузнец незлобиво оправдывается:

— Так я ж с парового молота.

Его так и зовут все — Коваль.

Тимош замечает уже, что, кроме дружбы, Коваля с Сашком связывают какие-то общие дела. Что это за дела, Руденко не знает.

Заглядывает в цех — иногда по служебным делам, а иногда и без всякого дела конторщик Женька Телятников, прозванный «Стареньким мальчиком». Появление его всегда почему-то смущает Тимоша, невольно вспоминается рассказ «начальницы»: «…Он, кажется, всегда был стареньким, от рождения».

Что нужно было Телятникову в среде рабочих, зачем терся в цехе в обеденный перерыв? Почему не гнали его, почему рабочие, ненавидящие «контору» и всех вообще чернильных душ, снисходительно поглядывали на старенького мальчика, допускали в свой круг, охотно выслушивали все его шуточки и прибауточки, почему строгий взгляд Судьи утрачивал свою остроту?

В конце концов Тимош решил: да потому же, почему идут они в кабак, балагурят с половыми, хватают за юбки девчонок — от безысходного однообразия и тоски.

Однажды он слышал, как Женька поучал Коваля:

— А шо ты их боишься, шо боишься! Ты их не жалей. Опрокинь одну, другую. Третья сама прибежит. А для чего ж они созданы?

По ночам Тимош думал свое: как жить?

Может быть, Женька прав? Может, это и есть жизнь?1

И нет ничего иного, нет той единственной, настоящей, друга навсегда!

Он вспомнил, как еще на квартире у студента-репетитора розовощекий Мишенька Михайлов заговорил вдруг о деревне, — оказалось, что и у него была родная деревня, хата. Он говорил тогда: «Все мы вышли из села» — и лицо его изменилось, стало проще, спокойней, или нет, неспокойней, напротив, он был взволнован — это было нехолодное спокойствие, а душевная устойчивость человека, обретшего вдруг точку опоры.

Тимош заметил уже, что у людей — у каждого человека — есть какой-то особый постоянный разговор, свой привычный лад, как песня у птицы, и что каждый, как бы ни увлекала и ни уводила его в сторону общая беседа, непременно возвращается к этому своему особому постоянному ладу. Таким неожиданным, постоянным ладом была у Михайлова деревня. Вдруг, после пьянки и циничной болтовни, после долгих книжных рассуждений, долгого перечня побед и похождений, отбросив измятую фуражку, он вспоминал:

— У нас в деревне…

Значит, и у него было что-то свое, дорогое, настоящее. И он когда-то был Мишенькой, любимым…

Как-то довелось ему увидеть Михайлова на реке. Студент сидел в пенсне, кроме пенсне, на нем ничего не было — бледный, худой, лохматый, как поп. Да еще крест золотой на шее, серебряная цепочка с крупными массивными звеньями потемнела от пота. И вот вдруг Тимошу представилось: в бога Михайлов не верит, в церковь не ходит, а крест надели ему еще в младенчестве, после купели, и вот носит он его всю жизнь, и цепочка, которая в детстве доходила, наверно, до пупа, теперь стала короткой в обрез. И этот свой крест ни за что он не снимет, так и будет таскать до конца, и когда он в кругу друзей богохульствует, бунтует, у него на груди — крест!

Мишенька — тогда на реке — говорил что-то о нищете интеллигенции, о том, что у него за душой ни гроша. Что всё его движимое имущество — студенческая фуражка, а недвижимое — безысходная тоска.

Тимош рассмеялся:

— Значит, и вы — пролетарий. Только и разницы, что зад белый!

А Михайлов заговорил вдруг неожиданно зло, непривычно серьезно:

— Нет, врешь, брат. Пролетарий — это не тот, кто ничего не имеет. Пролетарий — это тот, кто имеет всё, которому всё принадлежит, хоть и отнято. Вот ты сидишь со мной, извиняюсь, еще молокосос, не рабочий, а только еще хвостик рабочего, а ты вот смотришь на завод и думаешь: «мой!». Ну и верно, чего тут… А я, вот, смотрю и ничего не думаю. Что мне? Заберут его рабочие — ладно. Не заберут — дело хозяйское. Вот в чем разница психологии. Нет, брат, ты счастливейший человек. Понимаешь, исторически счастливый, хоть сам еще этого не понял!

А счастливец думал о том, что жизнь его в сущности кончилась в шестнадцать лет, что впереди нет ничего, кроме тачки и дощатой колеи из цеха на свалку, и ему казалось, что не может быть ничего более страшного, чем эта проклятая колея.

7

Но самое тяжелое испытание принес август девятьсот четырнадцатого года, принесла война, обманув легким успехом, легким заработком, маня грошовой удачей, продажным счастьем. Война! Он воспринял ее так же, как все на окраине, у него не было и не могло быть иных мыслей и чувств, но кроме того, что думали все, завод принес еще свое. Никуда теперь не мог уйти Тимош от завода, он определял его судьбу, мысли, поступки. Всё начиналось и кончалось заводом. Он не принадлежал уже себе, все его желания и мечты неизбежно связывались с заводом, думая о чем-нибудь, он прежде всего говорил себе: завод, на заводе, после завода, до завода. Постепенно, сам того не замечая, он как бы врастал в этот огромный сложный организм, в этот особый, крепко спаянный мир со всеми его задачами, заботами, чаяниями; сам того не ведая, становился рабочим.

Еще въедливей в злее гудел по утрам шабалдасовский гудок.

— Военное время! Военное время, — казалось, кричал он, — ну, все вы там, — ста-а-а-нови-и-и-ись!

Угрюмые, молчаливые тянулись на проходную люди, солдаты тыла, саперы без шинелей и погон. И начальство покрикивало уже по-ефрейторски, круто поводило плечом, словно сверкали на нем нашивки:

— Становись!

Быстрее завертелось колесо тачки.

Еще сумрачней и напряженней стало лицо механика.

— Стружки? — вырос он вдруг перед Тимошем..

— А что ж, — злобно огрызнулся Тимош, — не всем же образованным быть. Надо кому-то и стружку собирать.

— Завтра к станку.

— Был уже разговор! — усмехнулся Тимош.

— Запела, родная, — отвернулся механик и побежал в будку.

В цеху Руденко приветствовали: «Менее четвертухи не обойдешься!»

— Да болтали уже про станок, — отмахивался от надоедливых людей Тимош.

— Дура! То ж была мирная болтовня. А теперь — военная. Завтра три вагона станков привозят. А послезавтра еще пять. Все цеха переоборудовать будут. Теперь людей только давай.

В тот день впервые он услышал это слово — «давай».

— Давай! — крикнули ему на следующее утро.

— Давай на разгрузку станков! Давай на установку! Давай к станку!

И пошло: «Давай-давай».

Потом прибавилось еще одно, самое горячее и злое: «Гони!».

Это слово захватило, закружило, завертело. Гнали все: дворовые, механики, токари, господа акционеры — все гнали на оборону. Одни гнали бумажки, рублики — монету, других вгоняли в пот.

А русского солдата гнали в окопы.

Тимоша Руденко отдали под руку юркого, ловкого человека Растяжного Дмитрия, по-военному подтянутого кожаным кушаком, в картузе защитного цвета. Раньше Тимош никогда не видел его на заводе. Появился Растяжной вместе с партией штамповальных станков, обосновались они в цеху, изгоняя всё, что хоть сколько-нибудь пахло мирным временем.

— Война! — кричал он там и здесь, словно никто еще не знал об этом!

«Война» — было написано у него на лице. — «Война!» — кричал лихо заломленный картуз.

— Давай, гони, война! — носился Растяжной по заводу, как дух и зло нового времени. А за ним, вытягиваясь в струнку, тощий и хилый, но затянутый не хуже Растяжного, старенький мальчик Евгений Телятников.

Растяжного уже прозвали «Митька, гони на оборону».

Митька первым загремел на заводе оборонной получкой, первым пустил среди людей хлесткое: вот она, вот она — ночью работана!

Говорили, что видели его с Женькой в ресторане, встречали с дамами на лихаче, в числе манифестантов. Правда, среди манифестантов Тимош его не замечал, но и это могло случиться. Митька легко переманул в свою бригаду Савву Кудя, и тот, не задумываясь, бросил токарный ради доходной штамповки и так же, не задумываясь и легко, бросил штамповку ради токарного, когда механический превратился в снарядный и принялся обтачивать шрапнельные стаканы.

Люди, подобные Растяжному, Савве и Женьке, заметались, теряя голову, — всех манила оборонная копеечка; Телятников каждый день обивал пороги главной конторы, умоляя перевести его на станок.

Вскоре Тимош получил уже свое самостоятельное место. Работа была несложной, всю подготовку штампов и наладку станка выполнял наладчик. Тимошу оставалось только равномерной быстро, — непременно быстро, — подавать на станок железную полосу и нажимать педаль: нажал — деталь, еще нажал — еще деталь. Так и пошло новое слово: жми, нажимай.

Одна за другой сыпались детали в ящик. Разнорабочие — такие же мальчишки и подростки, каким еще вчера был Тимош, — подхватывали детали, ссыпали в большие погрузочные ящики, заколачивали, окантовывали и гнали на фронт.

Станок Тимоша выбивал пряжки и пуговицы для штанов, но и это было оборонной работой, и всякий раз, когда деталь падала в железный ящик, он слышал звон оборонной копеечки.

Где-то умирали люди, горели города, двигались эшелоны и полки. Но думать, об этом тут, на заводе, за станком, ни Митьке, ни Савве, ни Тимошу было некогда. Да и других уже охватывал угар, переползал от станка к станку, дурманя людей, отравляя душу.

— Давай-давай!

И только ночью, когда отдыхало утомленное бешеной работой тело, пробуждалась неподкупная рабочая совесть, люди стонали и мучились во сне, проклиная жизнь, хозяев и самих себя.

В первую же получку Женька стал донимать Тимоша:

— Пойдем к девочкам.

— Да ну тебя!

— Не пойдешь?

— Отстань, говорят.

— Не прикидывайся, Все знают, что бегаешь. Сам глазки опускаешь, а бегаешь. Тебя видели.

— Пошел вон!

Но Женечка не отошел.

— Послушай, — приставал он, — неужели ты можешь без девочек?

— А неужели ты можешь таскаться по всяким?

— Зачем по всяким, — обиделся Женечка, — надо проверять…

К девочкам Тимош не пошел. Но в «Тиволи» он был, шансонеток слушал, в магазине «Любая вещь» тоже был, купил бумажную манишку, совершенно не нужную ему, которую потом ни разу не надел, и ненужную булавку из американского золота.

Деньги звенели в его кармане, верней, не звенели, а хрустели — пошли уже в ход новенькие военные кредитки; побежали по рукам, наводняя рынок, теряя цену, бумажки.

Все мысли и чувства отходили на задний план, всё вытеснял бесконечный поток военных деталей, военный заказ, грохот штамповального станка, сутолока оборонной лихорадки. Тимош втягивался в эту сутолоку, отрава большого заработка захватывала уже и его. Он выгонял в месяц больше любого заводского конторщика, и эти господа, которые еще вчера свысока поглядывали на мастеровщину, щеголяя беленькими воротничками и новенькими калошами, теперь шмыгали мимо, понуря голову, тощие и плоские, как вобла, с втянутыми животами; в обед грызли прошлогодние сухари, запивая искусственным, или, как теперь стали говорить, суррогатным чаем «чинь-чень-пу», молили о скорейшем даровании победы, и стиснув зубы, передвигали на картах театра военных действий флажки, отмечая временное отступление армии.

Тимош приходил домой и говорил:

— Вот, тетя-мама, у нас на заводе один счетовод отрез диагональки продает. Цвет хаки. Забрать, что ли?

— Если плотная, забирай, — бесстрастным хозяйственным тоном отзывалась Прасковья Даниловна, и трудно было разобрать, одобряет она или осуждает новую жизнь младшенького.

Со стариком Тимош старался не сталкиваться. Они, словно по уговору, избегали друг друга и только изредка, за ужином, когда совпадали часы, перекидывались словом, чаще всего о вещах незначительных, повседневных — вот, мол, всё дорожает, хлеб выпекают с половой, наши оборонщики выгоняют помногу, да зато на рынке всё втридорога — пока бумажки от кассы до базара донесешь, они вдвое цену теряют. Никто уже их за деньги не считает. Хлеб — полова, деньги — полова. Жизнь!

Случалось и поспорят, всё больше из-за пустяков. Что-то творилось с ними непонятное, негаданное, что-то возникало между младшеньким и стариком.

Избегая ссор, жалея Прасковью Даниловну, Тимош научился отмалчиваться, уходить в себя. Зато на заводе давал волю характеру, высказывался охотно и веско с самоуверенностью юнца, отхватившего свою первую копейку и решившего, что весь мир в его кармане. Чувствовал себя равным, да с ним уже и взаправду считались, а если и не с ним, не с человеком Тимошем Руденко, так с его выработкой, которую догнал он до предела. Многие завидовали ловкому мальчишке, по старинке именуя так — мальчишкой, хоть давно пробились уже первые черные усики и завелась у него парубоцкая компания.

Но друзей, настоящих друзей, по-прежнему не было.

По-прежнему во всем был он сам за себя и уже начинал думать, что в этом и состоит жестокая, суровая правда. Да и другие, рядом с ним, жили непривычной, не слыханной до того жизнью, метались, словно в чаду, едва различая друг друга, не дружили, не враждовали, а так — ладили, лишь бы день до вечера. Не сплачивались, не объединялись, а жались друг к дружке, как бурлаки на одной бечеве.

Но вот однажды подошел к нему Сашко Незавибатько, сверкнул черными глазами.

— Ну, как, заробляешь?

И, не дождавшись ответа, будто невзначай, бросил:

— А я вчера свояка встретил. На другом заводе работает. Не гонят, не заробляют, обороной не страдают. Так., себе, обыкновенный рабочий человек — с голода пухнут. Из картофельных лушпаек похлебку варят, — и отошел, не прибавив больше ни слова.

Но Тимоша будто обожгло — и слова немудреные, каждый день про то же слышит, и сам на окраине вырос, знает, с чем хлеб жуют, да вот под руку сказал, в аккурат после оборонной получки. А может, и не в том еще дело, главное, товарищ, свой же рабочий человек, подошел в душу заглянул — есть у тебя совесть или нет?

Назад Дальше